Эрих Ремарк – Три товарища (страница 104)
— Что это, дорогой? — спросила Пат.
Антонио дал мне еще и журнал с программами. Я нашел нужную страницу.
— По-моему, Рим.
И сразу послышался низкий, металлический голос дикторши.
— Radio Roma — Napoli — Firenze…[4]
Я еще немного повернул ручку. Соло на фортепиано.
— Тут мне справка не нужна, — сказал я. — Это Валленштейнская соната Бетховена[5]. Когда-то и я ее играл. Когда еще верил, что со временем стану учителем гимназии, профессором или композитором. А теперь сыграть бы не смог. Лучше покрутим еще. Эти воспоминания не из приятных.
Зазвучал теплый, тихий, вкрадчивый альт: «Parlez moi d’amour»[6]
— Париж, Пат.
Потом было сообщение о борьбе с виноградной филлоксерой. Я продолжал крутить ручку. Рекламные объявления. Квартет.
— А это что? — спросила Пат.
— Прага. Струнный квартет Бетховена, сочинение пятьдесят девятое, — прочитал я.
Дослушав до конца первой части, я довернул ручку, и вдруг появилась скрипка, да еще какая чудесная.
— Это, вероятно, Будапешт, Пат. Цыганская музыка.
Полнозвучно и мягко мелодия словно вознеслась над плещущимся под ней ансамблем цимбал, скрипок и пастушьих рожков.
— Великолепно, Пат, правда?
Она молчала. Я обернулся. Из ее широко раскрытых глаз текли слезы. Я мгновенно выключил приемник.
— Что с тобой, Пат? — Я обнял ее исхудавшие плечи.
— Да ничего, Робби. Просто я глупая. Но когда вдруг слышишь: Париж, Рим, Будапешт… Господи… а я была бы рада хоть разок еще спуститься в деревню.
— Но, Пат…
Я сказал ей все, что мог сказать, чтобы отвлечь ее от этой мысли. Но она недоверчиво покачала головой.
— Я не горюю, дорогой. Ты так не думай. Я не горюю, когда плачу. Просто что-то находит на меня. Но ненадолго. Ведь недаром же я без конца размышляю.
— О чем же ты размышляешь? — спросил я и поцеловал ее волосы.
— О единственном, о чем я еще могу размышлять, — о жизни и смерти. А когда начинаю горевать и ничего больше не понимаю, то говорю себе, что лучше умереть, когда еще хочешь жить, чем умереть, когда и впрямь хочешь смерти. А по-твоему как?
— Не знаю.
— Посуди сам. — Она прислонилась головой к моему плечу. — Когда еще хочется жить, то это значит, что есть у тебя что-то любимое. Так, конечно, тяжелее, но вместе с тем и легче. Ты пойми: умереть мне пришлось бы так или иначе, а теперь я благодарна судьбе за то, что у меня был ты. Ведь могло случиться и так, что я была бы совсем одинока и несчастна. Тогда я бы охотно умерла. Теперь же это мне тяжело, но зато я полна любовью, как пчела медом, когда вечером она прилетает в свой улей. И будь у меня возможность выбора, я бы выбрала только то, что есть сейчас.
Она посмотрела на меня.
— Пат, — сказал я, — есть еще третий вариант. Когда уляжется фен, все пойдет на лад, и мы уедем отсюда.
Она продолжала пристально смотреть на меня.
— А за тебя, Робби, я просто боюсь. Тебе все намного труднее, чем мне.
— Больше мы об этом говорить не будем, — сказал я.
— Я сказала это только для того, чтобы ты не думал, будто мне грустно, — ответила она.
— А я и не думаю, что тебе грустно, — сказал я.
Она положила руку мне на плечо.
— Не послушать ли нам еще раз цыган?
— Тебе хочется?
— Да, дорогой.
Я снова включил приемник, и заиграла — сначала тихо, а потом все полнозвучнее — скрипка, а затем и флейта. Им аккомпанировали цимбалы.
— Прекрасно! — сказала Пат. — Как ветер. Как ветер, который куда-то уносит тебя.
Это был вечерний концерт, передаваемый из ресторана в каком-то из парков Будапешта. Сквозь рокот музыки порой слышались голоса посетителей. Внезапно раздавался чей-то радостный и громкий возглас. И можно было себе представить, что на острове Маргариты, прямо посреди Дуная, каштаны оделись в свежую листву, а от ветра, поднятого скрипками, на далекой луне что-то замерцало и задвигалось. И, быть может, там, в Будапеште, дул теплый ветерок, и люди сидели под открытым небом, и перед ними стояли бокалы с желтоватым венгерским вином, и кельнеры в белых кителях сновали туда и сюда, и цыгане играли, а потом, вконец устав, все пошли сквозь зеленый весенний рассвет домой… А передо мною лежала улыбающаяся Пат, которой, я знал, уже никогда не выйти из этой комнаты, никогда не встать с этой постели.
Потом все вдруг пошло очень быстро. Плоть любимого лица стала таять на глазах — выступили скулы, виски слились со лбом. Тонкие руки сделались совсем детскими, из-под кожи выперли ребра, жар снова и снова сотрясал иссохшее тело. Сестра приносила кислородные подушки, а врач приходил каждый час.
Как-то вечером температура по внезапной причине резко снизилась. Пат очнулась и долго смотрела на меня.
— Дай мне зеркало, — прошептала она.
— Зачем тебе зеркало? — сказал я. — Лучше отдохни, Пат. По-моему, ты начала выздоравливать. Температуры уже почти нет.
— И все-таки, — прошептала она растрескавшимся, словно спаленным голосом, — все-таки дай мне зеркало.
Я обошел вокруг ее кровати, взял зеркало и уронил его. Оно разбилось.
— Прости мне эту неловкость, — сказал я. — Выпало из руки — и сразу на тысячу осколков. Ведь надо же…
— В моей сумочке есть другое. Достань его, Робби.
То было совсем маленькое зеркальце из хромированного никеля. Я провел по нему рукой, чтобы оно хоть немного замутнилось, и дал его Пат. Старательно протерев зеркальце до блеска, она долго и напряженно вглядывалась в него.
— Ты должен уехать, дорогой, — наконец прошептала она.
— Это зачем же? Разлюбила ты меня, что ли?
— Ты не должен больше смотреть на меня. Это уже не я.
Я взял у нее зеркальце.
— Эта металлическая ерунда ни черта не стоит. Ты только посмотри, как я в нем выгляжу. Бледный, худой. А я, между прочим, еще загорелый и крепкий. Не зеркало — стиральная дощечка.
— Пусть у тебя останется другое воспоминание обо мне, — прошептала она. — Уезжай, дорогой. Я как-нибудь справлюсь сама.
Я ее успокоил. Она еще раз потребовала зеркальце и сумочку. Затем стала пудриться — жалкое, истощенное лицо, потрескавшиеся губы, запавшие коричневые подглазья.
— Я только чуть-чуть, дорогой, — сказала она, пытаясь улыбнуться. — Только бы ты не видел меня такой уродливой.
— Можешь делать все, что тебе угодно, — сказал я, — но никогда ты не будешь уродливой. Для меня ты самая прекрасная из всех женщин.
Я отнял у нее зеркальце и пудреницу и осторожно положил ей ладони под голову. Через минуту она беспокойно зашевелилась.
— Что такое, Пат? — спросил я.
— Они тикают… слишком громко… — прошептала она.
— Что? Часы?
Она кивнула.
— Прямо гремят.
Я снял часы с запястья.