реклама
Бургер менюБургер меню

Энтони Троллоп – Смотритель. Барчестерские башни (страница 20)

18

Итак, Элинор привычно уже заглянула к Мэри Болд, и Мэри внимательно слушала, пока дочь говорила об отце, а потом обрела еще более внимательную слушательницу в Элинор, когда принялась рассказывать о брате.

Тем временем смотритель сидел один, опершись на подлокотник кресла; он налил себе стакан вина, но лишь по привычке, поскольку так к нему и не прикоснулся. Он сидел, глядя в открытое окно, и думал – если это можно назвать мыслями – о прежнем счастье. Перед его глазами проходило все, что прежде радовало сердце: беспечные дни, не отягощенные утомительными трудами, милый дом под сенью деревьев, двенадцать соседей-стариков, попечение о которых было источником стольких приятных забот, любящие и послушные дочери, дружба старого епископа, торжественные своды собора, под которыми так звучно отдавался его голос, и – наперсница, подруга, соратница, всегда готовая отозваться нежнейшей гармонией, – виолончель! Ах, как счастлив он был! Теперь все в прошлом: беспечные дни и отсутствие тяжких трудов оказались преступлением, за которое его постигли нынешние горести, дом под сенью деревьев уже не мил и, возможно, ему не принадлежит, старые друзья, которым он желал только добра, стали врагами, дочь так же несчастна, как и он, и даже епископ из-за него страдает. Никогда больше не сможет он возвысить голос в кругу собратьев, как до нынешнего позора; и даже смычка он взять не смел, зная, какой горестный плач, какие скорбные ламентации польются со струн.

Так он просидел в одной позе, почти без движения, два часа, пока не вернулась Элинор и – поскольку пришло время чая – не уговорила отца пойти в гостиную.

Чай был такой же безрадостный, как и обед, хотя смотритель, который с утра крошки во рту не держал, умял тарелку хлеба с маслом, не замечая, что делает.

Элинор твердо решила вызвать его на разговор, но не знала, как к этому приступить. К тому же горничная все время входила и выходила, так что надо было ждать окончания чая.

Наконец девушка унесла посуду и в последний раз закрыла за собой дверь. Тогда Элинор встала, подошла к отцу и, обняв его, проговорила:

– Папа, ты не расскажешь мне обо всем?

– О чем, милочка?

– О том, что за новая горесть тебя гложет. Я вижу, что ты страдаешь, папа.

– Новая горесть! Нет никакой новой горести, милочка. У нас у всех бывают дурные дни. – Он хотел улыбнуться, но вместо улыбки его лицо исказила кривая гримаса. – Но я тебя совсем не развлекаю. Садись за инструмент, сыграем.

– Нет, папа, не сегодня. Тебе от этого будет только хуже. – Она села к нему на колени, как делала иногда, когда они вместе дурачились, обвила руками его шею и сказала: – Папа, я не уйду, пока ты со мной не поговоришь. Если бы ты только знал, насколько легче тебе станет, когда ты расскажешь мне все.

Отец поцеловал ее и прижал к груди, однако ничего не ответил, так трудно ему было говорить о своих печалях, так робел он даже перед родной дочерью!

– Папа, скажи, в чем дело. Я знаю, это из-за богадельни, из-за того, что происходит в Лондоне, из-за того, что написали в той ужасной газете. Но раз у тебя такое горе, давай горевать вместе. Мы теперь друг для друга всё. Дорогой, дорогой папа, откройся мне, пожалуйста!

Мистер Хардинг не мог говорить: горячие слезы майским дождем бежали по его щекам, – однако он прижал свое дитя к сердцу и стиснул ее руку с пылом возлюбленного, а она прильнула к отцовской груди и, целуя лоб и мокрые щеки, утешала его, как может утешить только женщина.

– Родная моя, – промолвил он, как только слезы позволили ему заговорить, – родная моя, милая, зачем тебе горевать раньше времени? Возможно, нам придется оставить этот дом, но до тех пор зачем тебе омрачать юные дни?

– И это всё, папа? Коли так, давай уедем отсюда и будем с легким сердцем жить в другом месте. Если это всё, давай уедем. О, папа, мы с тобой будем счастливы, даже если придется есть один хлеб, лишь бы на сердце было легко.

И Элинор принялась с жаром внушать отцу, что можно отринуть все заботы. Лицо смотрителя на миг просветлело; он вновь поверил, что может с презрением отбросить доход, который весь мир ставит ему в вину, выставить лжецом воинствующего газетчика и оставить сэра Абрахама, архидьякона, Болда и остальных судиться между собой. Ах, каким счастьем было бы навсегда развязаться с этой мучительной обузой! Жить вместе с Элинор в крошечном домике, где у них не будет ничего из прежней роскоши, кроме музыки! Да, они бы ушли, забрав только инструменты и ноты, отрясли бы с ног прах этого неблагодарного места. Никогда еще священник не мечтал заполучить жирный бенефиций, как смотритель мечтал избавиться от своего.

– Откажись от должности, папа, – повторила Элинор и, спрыгнув с его колен, заглянула ему в лицо. – Откажись от нее.

Увы! Недолгий проблеск надежды погас, и лицо несчастного смотрителя вновь опечалилось, когда тот вспомнил про архидьякона и про то, что не может уйти с ненавистной теперь должности. Он был скован железом, связан адамантовыми цепями; он и в малой степени не распоряжался собой; у него не было выбора. «Откажись от нее!» О, если бы он только мог! Какой легкий способ избавиться от всех своих горестей!

– Папа, не сомневайся! – продолжала Элинор, думая, что его смущает нежелание расставаться с уютным домом. – Ты из-за меня хочешь здесь остаться? Думаешь, я не буду счастлива без экипажа и красивой гостиной? Папа, я не буду счастлива здесь, если из-за этого страдает твоя честь, но я буду весела, как майский день, в самом крошечном убогом домишке, коли буду видеть, что у тебя легко на душе. Папа! Я читаю это на твоем лице, пусть ты не хочешь мне говорить словами, я все понимаю, глядя на тебя!

Как он вновь прижал ее к сердцу, с какой почти судорожной порывистостью! Как он целовал свое дитя, пока слезы дождем бежали из старческих глаз! Как он благословлял ее, называя сотней ласковых имен, которые сами рождались на языке! Как корил себя, что посмел горевать, когда у него дома такое сокровище, такой бесценный алмаз на его груди, такой благоуханный цветок в тайном саду его души! И тогда отворились шлюзы его языка, и смотритель открыл дочери, не скрывая ни одной мучительной подробности, что хотел бы и чего не может сделать. Он повторил доводы архидьякона, не признавая их правильными, но объясняя, что не может через них переступить: как ему заявили, что он должен оставаться на своем месте в интересах духовенства, по просьбе друзей, из благодарности епископу и во исполнение долга, который он не понимает, но вынужден блюсти. Он рассказал, что его обвинили в трусости, и хотя был не из тех, кто стал бы прилюдно негодовать из-за такого обвинения, сейчас, в порыве душевной искренности, признался дочери, как больно оно его ранило. Он сказал, что и впрямь считает малодушием уйти с нынешнего поста только ради облегчения собственных мук, а значит, должен терпеть все грядущие унижения.

Утомил ли ее этот рассказ? О нет: она выпытывала подробности каждого чувства, о котором говорил отец, пока тот не обнажил перед дочерью все потаенные уголки своей истерзанной души. Они вместе обсудили архидьякона, как дети обсуждали бы сурового, нелюбимого, но все равно уважаемого учителя, и епископа как добрейшего родителя, бессильного противостоять всемогущему педагогу.

После того как отец рассказал ей все, Элинор не могла таиться сама, и когда между ними прозвучало имя Болда, она созналась, что полюбила его – «любила его когда-то», сказала она, – но не может больше любить, и, будь они помолвлены, взяла бы свое слово назад, и даже поклянись она перед алтарем любить его как жена, оттолкнула бы сейчас и не чувствовала себя клятвопреступницей, потому что он оказался врагом ее отца.

Тогда смотритель объявил, что Болд ему не враг, и, целуя Элинор, мягко попенял ей за то, что она хочет оттолкнуть возлюбленного, потом заговорил с нею о счастливых днях, которые наступят после всех испытаний, и провозгласил, что ее юное сердечко не должно рваться на части в угоду священнику или прелату, настоятелю или архидьякону – да хоть бы весь Оксфорд сошелся и признал такую жертву необходимой.

Утешенные этим излиянием чувств – а какая скорбь не отступила бы перед такой взаимной откровенностью! – они в последний раз обменялись выражениями самой нежной любви и разошлись по спальням почти счастливыми.

Глава XI. Ифигения

Тем вечером в постели Элинор напряженно размышляла, ища способ вызволить отца из его несчастий, и пришла к выводу, что необходимо пожертвовать собой. Неужто столь добрый Агамемнон не достоин Ифигении? Она лично попросит Джона Болда отказаться от задуманного, объяснит ему, как страдает отец, скажет, что тот умрет, если его вытащат на всеобщее обозрение и незаслуженно опозорят, воззовет к старой дружбе, к великодушию Болда, к мужскому благородству, если надо, встанет перед ним на колени и будет умолять, но, прежде чем это сделать, надо истребить самую мысль о любви. Мольба не должна стать сделкой. К милости и великодушию Элинор может взывать, но как девушка, чьей руки еще даже не просили, не вправе взывать к его любви. Разумеется, в ответ на ее мольбы он признается в своей страсти; этого следовало ждать – все предыдущие слова и взгляды не оставляли сомнений, – однако столь же безусловно она должна ответить отказом. Нельзя, чтобы он понял ее просьбы как «освободи моего отца, и я буду тебе наградой». То была бы не жертва – не так дочь Иеффая спасла своего родителя. Таким способом не покажешь добрейшему из отцов, что́ готова снести ради него. Нет, надо было всей душой принять великое решение, и, приняв его, Элинор уверила себя, что сумеет обратиться к Болду так же спокойно, как если бы обращалась к его дедушке.