Эмма Гольдман – Проживая свою жизнь. Автобиография. Часть I (страница 36)
Однажды я спросила, почему он никогда не предлагал мне прочесть Библию. «Потому что никто не сможет понять или полюбить её по чужой указке», — ответил он. Мне это понравилось, и я попросила принести мне книгу. Простота языка и сам ход повествования очаровали меня. В моём молодом друге не было ничего напускного — он на самом деле был благочестив и полностью посвятил себя Богу: соблюдал все посты, часами отдавался молитве. Однажды он попросил меня помочь с украшением часовни. Спустившись туда, я увидела, как он — хрупкий, истощённый — истово молится, отрешившись от всего вокруг. Мои идеалы были полностью противоположны его вере, но одно, самое главное, объединяло нас — самозабвение.
В больницу часто заходил смотритель Пиллсбери. Для тюремной среды он был человеком необычным: его дед был тюремщиком, а отец и он сам родились в тюрьме. Он как никто понимал заключённых и знал о социальных механизмах, их породивших. Как-то Пиллсбери признался, что ненавидит стукачей — ему несравнимо приятнее заключённые, у которых есть гордость и которые не опустятся до низостей, чтобы выгородить себя. Если заключённый говорил ему, что окончательно исправился и никогда не встанет вновь на преступный путь, смотритель не верил ни единому слову. Пиллсбери знал, что никто не сумеет начать жизнь с чистого листа, если за спиной годы тюрьмы и враждебно настроенный мир, а друзей на свободе не осталось. От него я узнала, что государство выдаёт освободившимся настолько мизерную сумму денег, что на неё не прожить и неделю. Как в таком случае можно рассчитывать, что бывший преступник «исправится»? Один из заключённых в день освобождения сказал смотрителю: «Пиллсбери, первые часы на цепочке, которые я украду, пошлю тебе в подарок». «Моя школа!» — рассмеялся тот.
В силах Пиллсбери было значительно улучшить жизнь своих подопечных, но ему то и дело препятствовали. Ему пришлось позволить заключённым готовить, стирать и мыть не только для себя. Если скатерти не сворачивали как положено перед утюжкой, прачке грозил подвал. За малейшее нарушение заключённых лишали еды, но Пиллсбери, старый человек, был тут бессилен. Кроме того, он не любил скандалов. В тюрьме процветало кумовство.
Близился день моего освобождения, но жизнь в тюрьме становилась всё невыносимее. Дни тянулись ужасающе медленно; я стала тревожной и раздражительной. Не было сил даже читать — я часами забывалась в воспоминаниях. Я думала о товарищах в тюрьме Иллинойса, которых помиловал губернатор Альтгельд. Попав в тюрьму, я поняла, как много дало Делу освобождение трёх человек — Небе, Фильдена и Шваба — после того, как их товарищей повесили. Пресса ехидничала по поводу «жеста справедливости» Альтгельда и тем самым лишний раз доказывала, как сильно губернатор уязвил правящие круги — особенно своим анализом чикагского процесса и уверенностью в том, что в той казни анархистов повинна судебная система, закрывшая глаза на все доказательства невиновности подсудимых. Каждая подробность тех судьбоносных дней 1887 года вставала у меня перед глазами. Потом — Саша, наша совместная жизнь, его поступок, его мучения… Каждая минута тех пяти лет с момента встречи сейчас оживала наяву. Я раздумывала: почему я до сих пор так глубоко переживаю Сашину судьбу? Ведь я до исступления люблю его, мы созданы друг для друга… Возможно, именно своим поступком Саша так крепко привязал меня к себе. Мой тюремный опыт был так смехотворен в сравнении с адом Аллегени. Сейчас я испытывала жгучий стыд за то, что смела сетовать на свои невзгоды. Саша не увидел в судебном зале ни одного родного лица, его обрекли на одиночное заключение и полную изоляцию. Разрешений на новые свидания с ноября 1892 года добиться не удалось — инспектор сдержал своё обещание. Как Саша, должно быть, тосковал по родной душе, как он желал встретить друзей!
Мысли уносили меня всё дальше. Федя, ценитель красоты… такой милый, чувствительный! И Эд. Эд! Поцелуями он пробудил во мне столько тайных желаний, открыл богатства моей души! Своим развитием я обязана именно ему. Я всей душой привязана ко многим людям — и всё же именно тюрьма оказалась для меня лучшей школой жизни. Болезненной, но важной. Здесь я проникла во все тонкости человеческой души; здесь я узнала уродство и красоту, низость и благородство. Здесь же я научилась видеть жизнь своими глазами, а не глазами Саши, Моста или Эда. Тюрьма стала суровым испытанием на прочность для моих идеалов. Она помогла мне осознать собственную силу — силу бороться в одиночестве, жить своей жизнью и отстаивать свои ценности. Пойти против всего мира, если понадобится! Штат Нью-Йорк сослужил мне отличную службу, отправив меня в тюрьму Блэквелл-Айленд!
Глава 13
Дни и ночи после освобождения слились в один сплошной кошмар. Хотелось тишины и покоя, но меня постоянно окружали люди, и к тому же почти каждый вечер проводилось какое-нибудь собрание. Душа словно бы оцепенела: всё казалось непривычным, иллюзорным. Мысленно я до сих пор была в заточении, образы заключённых преследовали меня во сне и наяву, а тюремные звуки не переставая шумели в голове. Я слышала команду «Закрывай!», лязг дверного железа и звяканье цепей даже тогда, когда выступала перед аудиторией.
Хуже всего мне пришлось на митинге в честь моего освобождения; он проходил в театре «Талия», и зал наполнился до отказа. Множество жителей Нью-Йорка из разных социальных слоёв пришли поздравить меня — мужчины, женщины, среди них я заметила немало известных лиц… Но все они были мне безразличны, наступил полный ступор. Я пыталась вернуться в реальность, послушать выступающих, вспоминала то, что собиралась сказать сама — тщетно. Я упорно возвращалась на Блэквелл-Айленд. Публику незаметно сменили бледные, перепуганные заключённые, а в речах ораторов мне мерещились суровые ноты голоса главной надзирательницы. Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Это оказалась Мария Луис — председатель митинга, она окликнула меня несколько раз, добиваясь внимания, и сообщила, что я выступаю следующей. «Ты будто уснула», — сказала Мария.
Я поднялась, подошла к рампе и увидела, что аудитория приветствует меня стоя. Попробовала заговорить — губы шевелились, но без единого звука. По проходам ко мне медленно приближались страшные полосатые фигуры… Мне стало дурно, и я беспомощно обернулась к Марии Луис. Шёпотом, словно боясь, что нас подслушают, я умоляла отложить моё выступление. Рядом стоял Эд, он и отвёл меня в гримерку. До этого на митингах я никогда не теряла самообладания — равно как и контроля над голосом — и сейчас была напугана. Эд начал утешать меня: на всех ранимых людях какое-то время сказывается жизнь в тюрьме, нужно вместе уехать из города в местечко поспокойнее… Дорогой Эд! Его нежность, мягкий голос всегда умиротворяли меня.
Вскоре до гримерки донёсся прекрасный голос. Он был мне незнаком. «Кто это?» — спросила я. «Мария Родда, анархистка из Италии, — ответил Эд. — Ей всего шестнадцать. Совсем недавно приехала сюда». Голос вдохнул в меня новые силы, и мне захотелось взглянуть на его обладательницу. Я встала у входа на сцену. Мария Родда оказалась самым изящным существом, которое я когда-либо видела — средний рост, хорошенькая головка, обрамлённая чёрными кудрями, словно цветок на стебле стройной шеи, фарфоровая кожа, кораллово-красные губы… Но особенно великолепны были глаза Марии — чёрные угольки, озарявшие всё вокруг таинственным светом. Мало кто в зале понимал итальянский, но странная красота Марии и мелодия её голоса никого не оставили равнодушным. Для меня Мария стала настоящим лучиком солнца. Привидения испарились, тюремные невзгоды отошли в небытие — я вновь была свободна и счастлива в кругу друзей.
После Марии на сцену вышла я. Зал, снова стоя, приветствовал меня громом аплодисментов… Моя тюремная история, казалось, вызвала у публики горячий отклик, но я почувствовала, что восторги предназначались не мне — слушатели оставались под впечатлением молодости и очарования Марии Родда. Но ведь и я была молода — каких-то двадцать пять лет! Да, я всё ещё привлекательна, но по сравнению с этим милым цветком — настоящая старуха. Горести мира заставили меня повзрослеть раньше времени. Мне стало грустно: а сможет ли высокий идеал, закалённый тюрьмой, выстоять против молодости и ослепительной красоты?
После митинга самый ближний круг товарищей собрался у Юстуса. К нам пришла и Мария, и конечно же, мне не терпелось ближе познакомиться с ней. Педро Эстеве, испанский анархист, стал нашим переводчиком. Я узнала, что Мария училась в школе вместе с Санте Казерио, а их учительницей была Ада Негри — воинствующая революционная поэтесса. С подачи Казерио Мария присоединилась к анархистской группе, едва ей исполнилось четырнадцать. Когда Казерио убил президента Франции — Карно, — всех товарищей арестовали, в том числе и Марию. Освободившись, она вместе с младшей сестрой отправилась в Америку. Они многое узнали о Саше, обо мне и убедились — здесь идеалистов преследуют, как и в Италии. Мария решила остаться в США и работать тут среди своих соотечественников. Она попросила меня быть её наставницей в делах. Я прижала Марию к себе, словно пытаясь заслонить от жестоких ударов судьбы, которые ей ещё предстояло перенести. Да, я буду для неё наставницей, и подругой, товарищем! Зависть, терзавшая меня ещё час назад, отступила.