Эмма Гольдман – Проживая свою жизнь. Автобиография. Часть I (страница 33)
Построение шеренги — «Вперёд, марш!» — повторялось ежедневно по три раза. Десять минут за каждым приёмом пищи отводилось на разговоры — тогда из подавленных существ-заключённых начинали бурно выплёскиваться слова. С каждой бесценной секундой шум голосов усиливался, но внезапно вновь воцарялась гробовая тишина.
Заключённые в Блэквелл-Айленд, примерно 1890 г.
Швейная мастерская располагалась в большом и светлом помещении с высокими окнами. В ярких лучах солнца особенно чётко проступала нестерпимая белизна стен и убогость нашей формы — фигуры в мешковатом и несуразном одеянии выглядели тут ещё более уродливо. Тем не менее обстановка в мастерской разительно и в лучшую сторону отличалась от обустройства камер. Моя, например, находилась на первом этаже, в ней было сыро и темно даже днём. В камеры повыше хотя бы немного проникал свет, и там исхитрялись даже читать, подходя вплотную к дверной решётке.
Самым ужасным моментом в сутках было закрытие дверей камер. В привычной шеренге заключённые проходили по этажам, поравнявшись со своей камерой, женщина заходила в неё, опиралась на железную дверь и ждала приказа «Закрыть!» — только тогда одновременно с лязгом захлопывались семьдесят дверей. Ещё более мучительным было другое ежедневное унижение: когда нас заставляли в ногу шагать к реке с вёдрами экскрементов, накопившихся за сутки.
Меня назначили ответственной за швейную мастерскую. Мои обязанности заключались в том, чтобы раскроить ткань для двух десятков работавших тут женщин и вдобавок к этому вести учёт прихода и расхода материала. Работа мне нравилась: она помогала забыться. Но вечера были невыносимой пыткой: если первое время я засыпала, едва голова касалась подушки, то теперь долгие часы ворочалась с боку на бок. Эти ужасные ночи! Даже если мне сократят заключение на два месяца, всё равно до свободы останется почти 290 ночей. Двести девяносто! А Саше? Я лежала в темноте и подсчитывала: даже если он и выйдет через семь лет по окончании первого срока, у него впереди ещё 2500 ночей! А переживёт ли Саша их? Ужас сковывал меня. Я чувствовала, что провести столько бессонных ночей в тюрьме — самый верный способ сойти с ума. Лучше умереть! Умереть?.. Фрик не умер, а Сашина молодость — да что там, жизнь! — была погублена безвозвратно… Но разве Саша зря совершил покушение? Разве я лишь слепо верила анархистам, бездумно выполняла чужие приказы? «Нет! — внутренне уверялась я. — Ни одна жертва ради великого идеала не может быть напрасной».
Однажды главная надзирательница сказала, что мои подопечные плохо работают. «Под руководством другой заключённой они успевали гораздо больше — вам надо их подстегнуть». Такой совет возмутил меня до глубины души. Чтобы я стала эксплуататором? Никогда! «Меня отправили в тюрьму именно за то, что я ненавижу рабство. Я — одна из заключённых, а не надсмотрщица, и от своих идеалов не отрекусь. Лучше уж быть наказанной!» — ответила я надзирательнице. Я знала, что любую из нас, например, могут поставить в угол лицом к стене на много часов — при неусыпном наблюдении. Такое наказание казалось мне низким и оскорбительным. Я решила, что буду протестовать, если мне выпадет именно оно, а значит, отправлюсь в подвал. Шли дни, но меня так и не наказывали.
Новости в тюрьме распространяются молниеносно — уже спустя сутки все заключённые знали, что я отказалась быть надсмотрщицей. До этого женщины не делали мне ничего дурного, но все же держались отстранённо: им сказали, что я ужасная «анархистка», не верящая в Бога. Они никогда не видели меня в церкви, я не участвовала в десятиминутных разговорах… Одним словом, в их глазах я была подлинной сумасшедшей. Но когда они узнали, что я отказалась помыкать ими, вся сдержанность растаяла в тот же миг. По воскресеньям, когда заключённые возвращались из церкви, камеры открывались на час, в течение которого разрешалось навещать соседок. В первое же воскресенье после случая с надзирательницей ко мне зашли по очереди все женщины с моего этажа. Они называли меня «подругой» и наперебой предлагали помощь: девушки из прачечной предложили стирать мне одежду, кто-то вызвался заштопать чулки. Я была тронута до глубины души. Этим бедным созданиям так не хватало доброты, что даже столь незначительное её проявление с моей стороны стало для них бесценным подарком. Они стали часто приходить ко мне и делиться своими нехитрыми переживаниями: как ненавидят главную надзирательницу, как флиртуют с мужчинами… Удивительно, как администрация не замечала подобных романтических отношений у себя под носом.
Три недели в «Гробнице» убедили меня в том, что революционеры обоснованно считают преступность следствием бедности. Большинство ожидавших суда принадлежали к низшим слоям общества — одинокие, бесприютные мужчины и женщины, невежественные и несчастные. Но в их сердцах хотя бы теплилась надежда очутиться на свободе — ведь их ещё не осудили… В тюрьме же почти всех заключённых не покидало отчаяние. Оно вгоняло людей в страх и лишало разума: из семидесяти заключённых едва ли полдюжины могли рассуждать логически, остальные совершенно утрачивали все социальные навыки. Такие люди зацикливались на мыслях только о собственной разрушенной судьбе — они не могли понять, что стали звеньями в бесконечной цепочке несправедливости и неравенства. С раннего детства они не видели ничего кроме нищеты, грязи и нужды, и после освобождения их ждало то же самое. И всё же заключённые были способны на благородные поступки — вскоре у меня появилась возможность удостовериться в этом.
Сырость камеры вкупе с промозглым декабрём усугубили мой давний ревматизм. Наконец я дождалась осмотра выездного врача. Он велел отправить меня в больницу, но даже после этого главная надзирательница ещё несколько дней оттягивала выполнение приказа.
Блэквелл-Айленду «посчастливилось» не иметь постоянного врача. Медицинскую помощь заключённым оказывала близлежащая Благотворительная больница. Там проводились шестинедельные курсы для выпускников-медиков, и потому состав персонала беспрестанно обновлялся. Руководил врачами доктор Уайт — мужчина человечный и добрый. Благодаря ему заключённые получали такой же уход, как и рядовые пациенты любой нью-йоркской больницы.
Камера для больных была самой большой и светлой комнатой в здании. Её широкие окна выходили на большую поляну, а сразу за ней открывался вид на Ист-Ривер. В хорошую погоду солнце заливало помещение щедрым светом. Я провела здесь месяц. Доброта доктора и заботливое отношение других заключённых облегчили мою боль и позволили опять вернуться к обычной жизни.
В один из обходов доктор Уайт взглянул на карточку, висевшую рядом с моей кроватью — на ней указывались личные данные заключённого и статья обвинения. «Подстрекательство к бунту, — прочёл он и рассмеялся. — Что за вздор! Да ты и мухи не обидишь. Хорош подстрекатель!» Затем доктор Уайт спросил меня, не желаю ли я остаться в больнице, чтобы помогать персоналу присматривать за больными. «С радостью, — ответила я, — но раньше мне не доводилось быть медсестрой». Уайт заверил меня, что ни у кого в тюрьме нет должного образования; какое-то время он уговаривал городские власти выделить в тюремную больницу профессиональную медсестру, но его попытки не увенчались успехом. Для операций и ухода за тяжелобольными ему приходилось приглашать медсестру из Благотворительной больницы. Уайт брался обучить меня элементарным приёмам ухода за больными, предварительно заручившись согласием смотрителя и главной надзирательницы.
Вскоре я приступила к новой работе. В палате было шестнадцать кроватей, и заняты они были практически постоянно; в одной комнате лежали прооперированные, туберкулёзницы и роженицы. Долгие, напряжённые смены и страдания пациенток изматывали меня, но всё же работа пришлась мне по душе: тут я могла хоть немногим порадовать больных. Я была намного богаче их: у меня были друзья, любовь, я получала много писем и телеграммы от Эда каждый день. Какие-то австрийские анархисты, владевшие рестораном, каждый день посылали мне обеды, и Эд сам приносил их к кораблю. Федя каждую неделю передавал фрукты и вкусности. Да, я многим могла поделиться со своими сёстрами — почти никому не было до них дела. У этих женщин никогда ничего не было, и после освобождения тоже ничего не будет. Они отбросы на навозной куче общества.
Вскоре меня назначили главной по больничной камере. Теперь в мои обязанности входила раздача больным дополнительной еды: каждой пациентке сверх обычного рациона полагался литр молока, кружка мясного бульона, два яйца, два крекера и два кусочка сахара. Иногда молока и яиц недоставало, о чём я исправно сообщала дневной надзирательнице. Однажды она призналась: главная надзирательница считает, что многие пациентки уже достаточно окрепли и могут обойтись без прибавки к питанию. У меня было достаточно времени изучить главную надзирательницу — она жестоко ненавидела всех, кто не родился в Америке, и с особым удовольствием изливала свою ненависть на ирландок и евреек. Поэтому утаивание еды меня ничуть не удивило.
Через пару дней нам снова выдали меньшее количество порций. Заключённая, приносившая еду, сказала, что остальное главная надзирательница отдаёт двум заключенным-негритянкам. И это тоже меня не удивило: начальница выделяла цветных заключённых среди других. Она редко их наказывала и часто наделяла необычайными полномочиями. Взамен её любимицы шпионили за другими заключёнными, даже за своими подругами, которые были слишком порядочны, чтобы согласиться на подкуп. Лично я относилась к цветным без предрассудков. Мне было их искренне жаль: в Америке их держали за рабов. Но я всей душой ненавидела дискриминацию: почему больные — неважно, цветные или белые — должны недоедать, чтобы были сыты здоровые? Однако я была бессильна что-то изменить.