Эмиль Эркман – Тереза (страница 10)
В потоке бессвязных слов можно было различить некоторые слова, произнесенные громче:
— Отец… Жан… убиты… все… все… Родина!..
Я взглянул на дядю и увидел, что в глазах у него тревога, щеки подергиваются. Он взял со стола лампу, подошел к постели. Вошла Лизбета, чтобы убрать со стола. Дядя обернулся к ней и заметил:
— Вот начинается горячка!
Он раздвинул занавески, и Лизбета вошла вслед за ним.
Я сидел на стуле не шелохнувшись. Есть уже ничуть не хотелось. Женщина ненадолго смолкла; на занавеске виднелись тени дяди и Лизбеты. Дядя держал женщину за руку. Собака пробралась к кровати. Мне стало страшновато одному в темной комнате. Женщина заговорила громче, и мне показалось, что в горнице стало еще темнее. Я подошел к свету. Но в этот миг женщина заметалась. Лизбета, державшая лампу, попятилась. Маркитантка была бледна как полотно. Она вскочила, широко открыв глаза, и выпрямилась во весь рост с воплем:
— Жан… Жан… защищайся… я иду!..
И, громко крикнув: «Да здравствует республика!» — она упала на кровать.
Показался дядя. Он был вне себя от волнения.
— Лизбета, — сказал он, — скорей, скорей, беги наверх… Принеси из аптечки серый пузырек со стеклянной пробкой… Да поторапливайся! — И он вернулся к больной.
Лизбета побежала наверх, я же не отходил от дяди. Собака рычала; женщина лежала словно мертвая.
Наша старая служанка принесла пузырек. Дядя взглянул на него и сказал отрывисто:
— То самое. Ложку!
Я побежал за ложкой. Дядя взял ее, вытер и накапал в нее несколько капель лекарства. Потом он приподнял голову больной и заставил ее проглотить микстуру, повторяя необыкновенно ласковым голосом:
— Ну, ну, бодрее, дитя мое… бодрее.
Никогда я не слышал, чтобы он говорил таким нежным, таким задушевным тоном, и сердце у меня сжалось.
Женщина тихонько вздохнула. Дядя приподнял подушки и уложил ее поудобнее. Затем он вышел. Он был очень бледен.
— Идите спать. Оставьте меня, — сказал он нам. — Я сам позабочусь о ней.
— Но, господин доктор, — заметила Лизбета, — вы и прошлую ночь…
— Идите спать! — сердито повторил дядя. — Мне не до вашей болтовни. Ради бога, оставьте меня в покое… Ведь могут быть тяжелые осложнения.
Пришлось подчиниться. Поднимаясь по лестнице, Лизбета, вся дрожа, говорила мне:
— А ты, Фрицель, видел эту несчастную? Она вот-вот умрет, пожалуй… а ведь все думает о своей чертовой республике. Все они сущие дикари. Одно только и остается делать — молить господа бога, чтобы он простил их.
И она стала молиться.
У меня же голова шла кру́гом. Но, пробегав весь день, я так умаялся, что, не успев положить голову на подушку, уснул глубоким сном, и пусть вернулись бы сами республиканцы, пусть стреляли бы взводы и батальоны — все равно ничто не могло бы разбудить меня до десяти часов утра.
НА СЛЕДУЮЩИЙ день после ухода республиканцев все селение уже знало, что какая-то француженка находится у дяди Якоба, что она ранена из пистолета и еле жива. Но людям пришлось чинить крыши домов, двери и окна, у каждого был полон рот забот, некогда было заниматься чужими делами. И только на третий день, когда всё более или менее привели в порядок, вспомнили о француженке.
Тут Иозеф Шпик и пустил слух о том, что, мол, француженка, совсем осатанев, неистово кричала: «Да здравствует республика!»
Негодяй кабатчик стоял на пороге своего питейного заведения, скрестив руки, прислонившись плечом к косяку, и, прикидываясь, будто вышел выкурить трубочку, окликал прохожих:
— Эй! Эй! Никель… Иокель… постой-ка, постой-ка… Подумать только, что она кричала! Вот безобразие! Неужто мы будем терпеть все это у себя в деревне, а?
Дядя Якоб, лучший человек на свете, был несказанно возмущен Шпиком.
Я несколько раз слышал, как он твердил, что кабатчика следовало бы повесить.
На беду, нельзя было отрицать: женщина в самом деле говорила о Франции, о республике и о других вещах, противных старому режиму. Бунтарские мысли не оставляли ее; речи маркитантки могли причинить нам много неприятностей, тем более что все кумушки, все любопытные деревенские старухи то и дело бегали к нам. Одна прибежит с метлой в руках и подоткнутым подолом, другая — с вязальными спицами в волосах и сбившимся чепцом, третья как ни в чем не бывало тащит прялку, будто хочет уютно попрясть у нашего очага. То кумушки приходят попросить рашпер[7], то купить горшочек простокваши или попросить крошечку закваски — замесить хлеб. Просто беда была с ними. На подошвах своих деревянных башмаков они натаскали нам в сени грязи толщиной по крайней мере, в дюйм.
А Лизбете, мывшей посуду и занятой стряпней, приходилось выслушивать их стрекотню, приходилось привечать их, приседать и отвечать на их любезности.
— А, мое почтение, мадемуазель Лизбета! Давненько вас не было видно!
— О, это вы, мадемуазель Урсула! Господи, как я вам рада! Присаживайтесь, мадемуазель Урсула!
— О, вы очень добры, мадемуазель Лизбета… Какая хорошая погодка нынче утром!
— Да, мадемуазель Урсула, погода очень хорошая… Расчудесная погода для ревматиков.
— Для больных простудой — расчудесная.
— О да! И вообще для любых хворей. А как с ревматизмом у господина кюре, мадемуазель Урсула?
— Ах ты господи, да как! То там заболит, то здесь. Вчера ломило плечо, сегодня — поясницу. Боль-то летучая. Все хворает, все хворает.
— Вот беда… вот беда!
— Да, кстати, мадемуазель Лизбета, уж не сочтите меня чересчур любопытной, но об этом говорит вся деревня: госпожа-то француженка все еще больна?
— Ах, мадемуазель Урсула, и не говорите! Такую провели ночь… такую ночь!
— Не может быть! Так, значит, бедняжке не лучше? Ах, что вы говорите!
При этом гостья с сочувственным видом закатывала глаза, складывала руки, наклонялась, покачивала головой.
Первые два дня дядя, думая, что все это окончится, как только люди удовлетворят любопытство, молчал. Но посещения продолжались, и однажды утром, когда у француженки был сильный жар, он неожиданно вошел в кухню и сердито сказал старым сплетницам:
— Что вам тут нужно? Почему вам не сидится дома? Разве у вас нет дома дел? Право, стыдно так проводить время: болтаете, как старые сороки! Вы, служанки, строите из себя важных барынь. Все это просто смешно и очень мне надоело.
— Да ведь я пришла купить кринку молока, — сказала одна из кумушек.
— Два часа покупать кринку молока? — воскликнул дядя, рассердившись не на шутку. — Лизбета, дай ей кринку молока, и пусть убирается вместе со всеми остальными. Надоело мне все это! Терпеть не могу, когда ко мне в дом являются соглядатаи, собирают всякие небылицы и разносят их повсюду. Ступайте прочь и больше не смейте приходить!
Пристыженные кумушки разбрелись.
В тот же вечер дяде пришлось выдержать еще одну крупную стычку. Кабатчик Рихтер позволил себе заметить, что дядя поступает злонамеренно, выказывая участие к чужеземцам, которые вторглись в нашу страну, чтобы разгромить нас, особенно же — участие к этой маркитантке: ведь грош ей цена, раз она сопровождала в походе солдат. Дядя хладнокровно выслушал его и ответил так:
— Господин Рихтер, когда я выполняю долг человеколюбия, я не спрашиваю у людей: «Из какой вы страны, какого вероисповедания? Богаты вы или бедны? Можете ли вы воздать мне за все, что я вам делаю?» Я следую велению своего сердца, а все остальное меня не касается. Француженка ли эта женщина или немка, республиканские у нее взгляды или нет, следовала ли она за солдатами по своей воле или по необходимости — меня все это совершенно не интересует. Она была при смерти, и я счел своим долгом спасти ей жизнь. Теперь же мой долг с божьей помощью продолжать дело, за которое я взялся, — и правильно поступил, что взялся. Господин Рихтер, вы эгоист, людей вы не любите, услуг им не оказываете, а всё стараетесь извлечь из них выгоду для себя. Вот на чем зиждятся все ваши взгляды. А подобные взгляды мне ненавистны. Поэтому больше ко мне, пожалуйста, не приходите.
Он распахнул дверь и, только господин Рихтер собрался что-то возразить, превежливо взял его под руку и, не слушая, выставил за порог.
Кротолов, Коффель и я присутствовали при этой сцене, и непреклонность дяди Якоба нас поразила, — ибо он еще никогда не был так спокоен и решителен.
С ним осталось только два друга: Кротолов и Коффель. Оба по очереди дежурили по ночам у постели больной, что не мешало им днем, как всегда, работать.
С той поры у нас водворился покой.
И вот однажды, проснувшись утром, я увидел, что на дворе зима. Какой-то молочный свет заливал мою спаленку, бесчисленные пушистые хлопья снега падали с неба и вихрем кружились за окном. На улице царила тишина; не видно было ни души, все заперлись у себя в домах. Куры умолкли, собаки поглядывали из конуры, а рядом с нами в кустарнике бедные зеленушки дрожали от стужи, взъерошив перья, и жалобно кричали, как кричат всю зиму, пока с приходом весны не прекращаются их жестокие испытания.
Я облокотился на подушку. Глаза слепило, а я все смотрел на снег, на наличники маленьких окон, запушенные снегом, и грезил. Вспоминались мне прошлые зимы. Бывало, вечером у горящего очага по полу то разбегаются, то сбегаются яркие блики, а Кротолов, Коффель и дядя Якоб сидят у огня, согнув спину, покуривают трубку и ведут беседу о том о сем. В тишине прялка Лизбеты жужжит, как мохнатые крылья ночной бабочки, и Лизбета словно отбивает такт ногою в лад заунывной песенке, которую выводит в очаге сырое полено.