реклама
Бургер менюБургер меню

Элла Матонина – Бунин, Дзержинский и Я (страница 6)

18px

«А Чехов упал бы в снег на колени? – вдруг пришло Санину в голову. – Сумасшедший я… в благомысленных и бессмысленных своих поступках», – вспомнились ему слова жены.

Вздохнул, задернул штору, оставив за ней весенний Париж.

Глава 10

– Он не упал бы! – Она посмотрела на мужа. – Не упал бы! – повторила еще раз, и очень выразительно.

Они сидели в саду. Париж был как мокрая акварель. Нежный, текучий, деревья в зеленом пуху мотались под теплым ветром, открывая небесную синеву над головой и разбрасывая солнечные пятна. Санин прочитал ей все, что написал накануне.

– Возможно, пригодится для воспоминаний о жизни, о нас с тобой, – сказал несколько сконфуженно. – Ты помнишь эту фотографию?

– Из твоего альбома, милый? – Она не помнила, у нее такой не сохранилось.

– Да.

Совсем молодая она сидит на подоконнике распахнутого окна старого дома. Лето, жара. Она в легком платье, плечи открыты, лицо запрокинуто к небу, брошена недочитанная книга…

Лидия Стахиевна перевернула фотографию – надписи на обороте не было… Она вздохнула и вернулась к разговору.

– Да, Саша, он бы не упал… Это ведь только жест, движение. И движение не всегда глубинное. Я бы сказала: внешняя эмоция. Ни сердись, я не о тебе. Ты страстный и искренний. Хотя, – Лидия Стахиевна лукаво улыбнулась, – и актер, конечно. Вот ты матушке в плен сапоги сдал – разве не актерский жест? А он был обычен и прост во всем. Ну как упадешь на колени, дожидаясь поцелуя в голову хоть бы и от Чайковского, если на тебе «пиджак повседневности». Помню, он вернулся с Сахалина, мы встречали его во дворе дома Фирганга – декабрь, сверкающий колкий снежок, и он так будничен, словно в Подольске побывал. А ведь это был стремительный, полный успех, даже не писателя, а личности. Он словно в другую категорию перешел. И это все понимали. Только Буренин гадость сочинил:

Талантливый писатель Чехов на остров Сахалин уехал, бродя меж скал, там вдохновение искал. Но не найдя там вдохновения, свое ускорил возвращение. Простая басни сей мораль: для вдохновения не нужно ехать вдаль.

– Говорят, его сопровождала дама, когда он плыл по Волге.

– Кундасова. Красавица и умница, занималась математикой, астрономией. Ей нравился Антон Павлович. Он радовался попутчице, но, как всегда, подсмеивался. Говорил, что она ест так, словно овес жует и локтями стол долбит…

– А на пароходе он флиртовал с институтками. И кто-то пообещал ему не только увидать цепи сахалинских каторжан, но и надеть на себя цепи Гименея. Он сказал, что у него есть в Москве невеста. Но она очень красивая, потому он ни в чем не уверен…

Лидия Стахиевна, прикрыв длинными ресницами глаза, сказала со скрытым упреком:

– Ты все, я смотрю, знаешь. Детали всякие. Ну, полагаю, знаешь о его путешествии сразу после Сахалина в Италию, перед которой, как говорили в Москве и Петербурге, он не застыл в восторге, не онемел, не упал на колени перед ее культурой и красотой. Наверное, и ты принимал участие в этих разговорах?

– Нет-нет-нет. Не возводи напраслину. Сама знаешь, я, как слепец, одним глазом вижу только театр, я эдакая ходячая карикатура: «серый пиджак застегнут нижней петлей на среднюю пуговицу, топорщится на плечах, налезает на затылок, не по моде брюки, вряд ли когда-нибудь глаженные, бесформенно свисают на коротких ногах, штиблеты запылены; кусаю ноготь, “здрасьте” говорю всем одновременно». Так меня «гравируют»… Мне ли кого-то осуждать… Значит, не поклонился… Помню Катя, сестра, в пятом году впервые в Италии была и написала, что красота родилась в Средиземном море и жила в Италии, рассыпая щедро повсюду свои дары. Жаль, что мы в тот год не посетили Италию. Но ты заболела, я торопился освободиться от Александринки и от Драматической школы, чтобы ехать нам в Карлсбад.

– В Мариенбад. В Карлсбад ехала Савина.

– Ах, да. Помню ее письмо: Сара Бернар в шестьдесят с лишним лет играет в «Даме с камелиями» Маргариту Готье, а ей, Савиной, и старух в родном театре не дают играть. Помню ее упрек в адрес русской публики: заграничная пломба, мол, для наших зрителей большой авторитет, то есть если это Бернар, то ей можно и в восемьдесят лет играть двадцатилетнюю Готье. Да, хвалила она Берлин, говоря, что он интереснее Вены, куда ты, Лидуша, стремилась. Отчего, скажи теперь, стремилась? Он там бывал?

– В ту поездку, о которой столько сплетен ходило, он бывал и в Вене – ты угадал, – и в Монте-Карло, и в Риме, и в Венеции, и в Неаполе… Он поехал с Сувориным, а в Венеции они встретились с Мережковскими, которых он знал по Петербургу и чей декаденствующий салон Чехов заставлял содрогаться заявлениями, что в провинции лучше и проще: свежий хлеб, молоко ковшами, грудастые бабы. Над провинциалом смеялись, когда он уходил. И вот провинциал за границей. Мережковский к тому времени статью о нем написал. Там было много красивых слов: «неопределенная, но увлекающая прелесть», автора назвал поэтом, рассказы – новеллами, прозу – музыкой. Наверное, он и судьбу «Вишневого сада», сам того не ведая, на годы определил: трагедия красоты, музыкальная элегия, элегическая поэма – как угодно!

– Ну, это спорно! Я согласен со Станиславским: дайте Лопахину размах Шаляпина, молодой Ане – темперамент Ермоловой, другой мы бы увидели «Вишневый сад». Чехов умен, и всякий век по-своему вдохновится той или другой гранью его ума.

– Ты говоришь, умен, а из Италии Мережковскими и Сувориным привезена легенда о его невежественности, малообразованности, неподготовленности к встрече с великой культурой. Где-то в десятом году Мережковский вспоминал, что сам он восторженно говорил с Чеховым об Италии, Чехов же тихонько усмехнулся, хотя первый раз был на этой дивной земле. Даже Венеция, которая была для Чехова первым итальянским городом, восторга у него не вызвала. Все он будто интересовался какими-то мелочами современного быта. Да и Суворин вторил, что писателя мало интересовало искусство, статуи, картины, храмы. И в Помпеях он скучал. Григорович, который очень любил Чехова, взялся защитить его перед лицом неприятной болтовни, но сделал это не очень удачно: «Италия, впрочем, вряд ли могла ему понравиться, там положительно не знаешь, куда преклонить голову без специальной подготовки. Венеция, Флоренция – ничего больше, как скучные города для человека умного, но который не интересовался их историей и особенно не интересовался искусством настолько, чтобы произведения величайших мастеров и даже имена их не встречались полнейшим равнодушием. Чехов ближе присматривался к своему. Так, может быть, и следует». Ты представляешь, все эти пересуды в редакциях и домах Петербурга?! Как ему было больно…

– Что ж, Лидуша, на чужой роток не накинешь платок. Хоть были рядом с ним люди умные, но они чего-то не поняли. Он по натуре сдержан, скрытен, самолюбив и насмешлив, умеет прежде всего во всем найти сторону негативно-смешную, но никогда не лишит ее человечности. Наверное, не в его натуре бухнуться на колени посреди самой большой итальянской площади и объясниться в любви всему Средиземноморью. Я бы это мог, но я, как ты сказала, артист, для публики себя не пожалею, эмоции не сдержу. А он… Помнишь, у него есть повесть «Три года». Там герой говорит… помню приблизительно… дома тебе покажу: «У меня то мрачное настроение, то безразличное. Я робок, неуверен в себе, у меня трусливая совесть, я никак не могу приспособиться к жизни, стать ее господином. Я боюсь за каждый свой шаг, а за границей я хожу как затравленный, виноватый, потому что я родился от затравленной матери, с детства был забит и замучен». Тебе не кажется, что это он о себе и «это почти о себе» при мнительности и гордости обострилось в том путешествии в присутствии петербургского аристократа Мережковского, сына действительного статского советника, служившего в дворцовом ведомстве. Я слышал, что в представлении петербуржцев, таганрогское происхождение Чехова долго окрашивало его облик, хотя он был заменит и уже давно жил в Москве…

– Десять лет. Да что там! Письма ему даже с Сахалина слали в Таганрог, а оттуда уже в Москву. Он сердился и никак не мог взять этого в толк. Но, Саша! Саша! Не знаю, чего в тебе больше – чутья или фантазии? Ты все угадал. Когда-нибудь это станет всем известно, а тебе скажу сейчас. Он был очарован Италией, потрясен. В душе стоял перед ней на коленях, перед ее красотой и культурой. Совсем как ты перед Чайковским.

Только скрытно. Он писал об этом родным. Писал, что замечательнее Венеции городов он не видел. Это сплошное очарование, блеск, радость жизни. Его трогало, что великих художников хоронят, как великих королей, в церквах, что церкви дают приют статуям и картинам, что здесь не презирают искусство, как у нас. Он называл Венецию голубоглазой, архитектуру грациозной и легкой, гондолы птицеподобными. «Самое лучшее время в Венеции – это вечер, – писал он. – Во-первых, звезды, во-вторых, длинные каналы, в которых отражаются огни и звезды, в-третьих – гондолы, гондолы и гондолы; когда темно, они кажутся живыми. В-четвертых, хочется плакать, потому что со всех концов слышится музыка и превосходное пение. Вот плывет гондола, увешанная разноцветными фонариками; света достаточно, чтобы разглядеть контрабас, гитару, мандолину, скрипку… совсем опера».