Елизавета Бута – Они шли убивать. Истории женщин-террористок (страница 9)
Муравский, как человек умный, опытный и образованный, скоро сообразил, как легко, даже сидя в одиночке, разбить все положения прокурора, поставленного в безвыходное положение, и изобразить дело в его настоящем виде. — Благодаря доступности сообщений, в то время уже вполне отвоеванных в Доме Пред. Зак., где тогда сидело более двухсот человек, отец Митрофан из своей камеры сорганизовал группу лиц, которая не только сама выписывала из „дела» все нужные места, но и другим поручала делать то же; кроме того, она опрашивала сидящих относительно спорных пунктов и доставала письменный свидетельства и заявления от лиц, компетентных по данным вопросам. Весь этот материал был рассортирован, разработан и послужил ясным доказательством верности взглядов автора, в его разборе содержания труда Желиховского, озаглавленного: «Дело о революционной пропаганде в 36 губерниях».
«Безвыходное положение» всех приводило в восторг. Оно было и доказательно, и очень остроумно составлено. Его читали все адвокаты, читали на воле и свои, его, наконец, отправили за границу для напечатания, — Впоследствии я никогда не слыхала о его появлении; надо думать, что объемистость произведения затрудняла издание его в нелегальном виде, а вскоре после было столько событий большой важности, что желание показать русскому обществу, каким способом прокуроры пишут обвинительные акты для политических процессов, — остыло и забылось).
Другое дело тогда, когда каждая строка, каждое слово восстановляли правду относительно события и лиц дорогих, близких, священных уму и сердцу нашему. — Я читала, не отрываясь, а когда кончила, собрала все лоскутки имевшейся при мне бумаги и села писать человеку, которого я уже почитала и любила, сколько могла, сколько умела.
Чем больше мы знаем хорошего человека, тем больше мы его любим, и чем больше мы его любим, тем больше хотим знать о нем. И я просила Муравского, чтобы он написал мне: откуда он взялся, и как он жил, и как вошел в нашу среду. — Он ответил охотно, и сказал, что уже знает обо мне от товарищей. Мы переписывались часто и много, но в первый раз встретились на суде, куда первые три дня ходили все 193 человека, заполняя всю, без остатка, маленькую залу, отведенную для суда, долженствовавшего сослать нас на каторгу.
Мы, женщины, уселись на места для свидетелей, вправо от нас все скамьи для публики были заняты мужской молодежью, а против нас на «Голгофе» (место для подсудимых), стояли: Войнаральский[17], Ковалик[18], Мышкин[19], Рогачев[20], еще человек 5–6 и между ними — высокий, худощавый, с зеленоватого цвета лицом, точно отшельник, вышедший из своего скита, с достойной осанкой и спокойным, ясным взглядом, — стоял Митрофан Данилович Муравский. Ни смущение, ни восторги, ни волнения окружавшей его толпы, казалось, не отражались на нем. Старый солдат, закаленный воин, он тихо озирал давно знакомое, но так сильно изменившееся поле битвы и, быть может, делал подсчет успехам революционного движения в России, за годы своего изгнания и сидения по тюрьмам. За 4 года своего заключения, по делу 193-х, Муравский не только сам много читал и работал над решением социальных вопросов для России, но всеми своими мыслями и выводами он делился с молодежью и, особенно за последний год, находился в постоянном общении со своими учениками, поддерживая их решимость, проводя свое учете далеко за пределы окружавших его непосредственно. И все чтили его, все боялись его осуждения.
Через три дня мы прекратили хождение на суд. Мы были недовольны тем, что «присутствие», испуганное нашим воинственным настроением, порешило разбить нас на группы и каждую группу судить отдельно. Это, во первых, прекращало наше совместное пребывание в зале суда, а во вторых, давало возможность судьям еще больше искажать ведение следствия. — С прекращением хождения на суд, тюремная переписка возобновилась с удвоенной силой.
Муравский был сильно озабочен успешным ходом протеста, выражавшемся и в самом отказе от участия в суде, и в мотивировках этого отказа. Понятно, что резко мотивированный отказ навлекал на подсудимого особый гнев начальства, и сулил значительно большую степень наказания. Задача более решительных и заключалась в том, чтобы доказать сомневающимся, во-первых, политическое значение прямого отказа от участия в суде; во вторых, надо было убедить их в том, что чем больше будет протестующих, тем и наказания будут легче и тем сильнее действие протеста. На эту гражданскую проповедь и уходили в то время силы и способности Муравского, всегда окруженного молодежью, льнувшей к нему потому, что находила в нем ту неподкупную нравственную силу, которая не обманет и не даст сделать ложного шага. Кроме того ему приходилось много писать самому и редактировать рукописи других, потому что отказавшихся от суда было около 150 человек и многие из них занялись писанием: кто воспоминаний, кто о практике революционной работы, кто писал обращения на волю, к товарищам, кто набрасывал проекты программ, кто стихотворствовал… В то время вышло в тюрьме несколько хороших сборников и в каждом из них отец Митрофан принимал живое участие. Его камера обратилась в кабинет литератора-редактора, всегда озабоченного выпуском новых сочинений.
Несмотря на такую деятельную жизнь, он успевал писать длинные письма, в которых, отвечая на мои вопросы, рассказывал о себе, хотя всегда коротко и сжато. — И эти дорогие письма, как и бессчетное число других подобных, погибли преждевременной смертью. — Сама я перечитывала их много раз, читала вслух и своим близким товаркам, но передать их содержание в порядке не могу и храню в своей памяти только общую картину жизни и настроении Митрофана Даниловича, которым он делился со мной без всякой утайки. Если бы все, разбросанное по отдельным письмам, соединить в одну речь, то вот что пришлось бы нам услышать:
«Я не был ни героем, ни бойцом, — говорил он, — и много сказать о себе мне нечего. Единственное крупное достоинство, которое я признаю за собой, это то, что я всегда был смел без нахальства, и осторожен без трусости. Мне думается, что моя жизнь, это типичная жизнь честного человека, прожившего свой век в русском царстве. В другой европейской стране моя биография показалась бы едва ли правдоподобной, а у нас уж сотни жизней растрачены также непроизводительно, сотни таких же честных намерений поставлены в вину их носителям и вместе с ними растоптаны и выброшены за борт жизни…. Не миновать бы и мне беспросветного конца, сплошного вымирания еще живых чувств, еще ясного сознания, да вот, на мое великое счастье, ваше движете подхватило и меня, дало мне возможность еще раз видеть себя человеком… обновиться, и уже весело ждать смерти, где бы она меня ни захватила.
В двух словах могу вам передать мой curriculum vitae[21], послужной список русского человека, имевшего заблуждение считать себя существом, могущим и думать, и чувствовать, и рассуждать. — Правда, не все такие люди проходили непременно через каторгу, во всяком случае их ожидало что-либо не лучшее, если только не худшее; потому что для меня, напр., каторга была местом, где я в первый раз близко увидел людей, которых знал только по их несчастьям, или только в воображении своем. — Там я видел Николая Гавриловича Чернышевского[22], слышал его, говорил с ним, разыгрывал вместе с другими пьесы его сочинения и — только глядя на спокойную и ясную твердость его характера, я понял до какой большой высоты способна подняться душа человека. — Там сблизился я с каракозовцами и в лице этих здоровых натур — весело выносивших все неудобства каторжной жизни, вечно находчивых, вечно изобретавших себе работы и для ума, и для рук, хороших товарищей, верных слуг своей идеи — я встретил ту русскую молодежь, которая не даст России зачахнуть и задохнуться в той древне-великокняжеской атмосфере, которую, как святыню охраняют радетели своих татарских интересов, считая своим единственным призванием дуванить дуван, награбленный с обнищалого народа… Там же я познакомился с лучшими представителями поляков, всех возрастов и положений, одинаково храбро бившихся за свободу родины, одинаково мужественно выносивших жестокую кару одолевшего их врага. Еще многих и самоотверженных я видел там, в далеком Забайкалья, и пока жил с ними — я был бодр и мои силы ждали приложения, свободы… Кончилась каторга. Моя мать, жившая в Оренбурге, выхлопотала, чтобы меня перевели туда отбывать поселение. — Много хороших чувств, много надежд вез я туда и ждал, что вот-вот понадоблюсь на что-нибудь серьезное, нужное, действительно нужное людям. Искал людей и люди меня находили, хотел жить и люди хотели… но жизнь с нашими хотеньями не справлялась, вернее сказать, наши желания имели много против себя, со стороны все тех же блюстителей интересов „дувана“. Всякое, сколько-нибудь честное дело, они выхватывали из рук, с предложением расписаться, что: „впредь заниматься этим не будете“.
Тянулись годы, тоска грызла душу, а я не был героем и не умел найти решительного выхода, оставляющего позади себя все препятствия и узы. Напрасно глаза мои устремлялись вперед, напрасно сердце билось навстречу труду, работе, смыслу жизни…. Трубный глас не раздавался. Россия все еще пыталась свершить свой прогрессивный ход без потрясений, без борьбы…. Ничто не приходило, кроме тоски и раздражения против себя, своей беспомощности. Духота жизни и, главное, беспросветность будущего, навалились на меня со всей своей силой и я не выдержал этой тяжести, я сталь пить… Я пиль так же много, как много страдал, и можно легко себе представить, до чего дошел мой образ божий при таких условиях…. Гадко вспоминать, но умалчивать было бы того хуже…. Всем юным товарищам я говорю об этом моем падении; пусть знают, что может ждать человека, не научившегося побеждать жизнь, брать ее в свои руки, биться с ее заставами до полной победы, никогда не поддаваться, не уступать…. А сколько людей погибло оттого только, что не умело рассчитать, не умело сделать выбора; так и погибло, ничего не дождавшись. — Но меня судьба не только простила, она заплатила мне за все. И за смерть огорченной матери, и за потерю образа человеческого, и за все, за все. Я снова прикоснулся к той чистой среде, в которой чувствую себя и бодрым, и сильным, снова я у того дела, которое поднимает человека до высокого философского уровня, снова я могу дать волю всему, что есть во мне лучшего, нужного людям, именно то, чего им недостает, за их повседневными заботами. — Я стою рядом со всеми вами, товарищи, и вы мне верите, как я вам верю… Я никогда не боялся смерти, но теперь я бы не хотел ее; я вижу, что любовь моя к людям так же свежа, как и в юные годы, а желание служить их благу укрепилось сознанием, что я способен на это.