Элизабет Страут – Ах, Вильям! (страница 9)
Кевин сказал:
– Ну что ж, миссис Киттеридж, было очень приятно вас повидать, – и повернулся к ней с кивком, это был сигнал к прощанию. Жаль, что она его встретила, плохая примета, но уж за это он не в ответе. Ответственность он ощущал разве что перед доктором Голдстейном, которого искренне полюбил, но и это чувство притупилось, когда он повернул на шоссе.
Оливия Киттеридж достала из большой черной сумки бумажную салфетку, коснулась ею лба, провела про линии роста волос, не глядя на Кевина. Потом сказала:
– Жаль, что я передала ему эти гены.
Кевин еле заметно закатил глаза. Гены, ДНК, РНК, шестая хромосома, вся эта хрень с дофамином и серотонином – он давно утратил к этому всему интерес. Хуже того: он злился на это все как на предательство. «Мы стоим на пороге проникновения в подлинную – молекулярную – суть устройства разума», – услышал он в прошлом году на лекции одного светила науки. Заря новой эры.
Да у нас что ни день, то заря какой-нибудь новой эры.
– Хотя, должна сказать, от Генри он тоже получил тот еще наборчик генов. Его мамаша была шизанутая на всю голову. Просто мрак.
– Чья мамаша?
– Да Генри же. Моего мужа. – Миссис Киттеридж достала очки от солнца, надела. – Кажется, в наши дни не принято говорить «шизанутый»?
Она вопросительно посмотрела на него. Он как раз чуть было не впился зубами в свое запястье, но снова опустил руки на колени.
Уходите же бога ради, думал он.
– Но у нее было три нервных срыва и потом шоковая терапия. Это считается?
Он пожал плечами.
– Окей, она была с большими странностями. Надеюсь, хоть это я имею право сказать.
Шизанутая на всю голову – это когда ты берешь лезвие и делаешь длинные надрезы у себя на груди. На бедрах, на руках. СТОПРОЦЕНТНО СУМАСШЕДШАЯ. Вот это и есть шизанутость на всю голову. В их первую ночь он в темноте ощутил под пальцами эти шрамы. «Это я упала», – прошептала она. Он представлял себе жизнь с ней. Картины на стенах, свет, струящийся в окно спальни. Друзья в гостях на День благодарения. Елка на Рождество, потому что Клара захочет елку.
– Не девушка, а катастрофа, – сказал доктор Голдстейн.
Доктор Голдстейн не имел никакого права говорить такое, это не его дело. Однако она и правда была не девушка, а катастрофа. Вот она любящая и нежная, а в следующий миг – разъяренная фурия. И эти ее порезы – они доводили его до безумия. Безумие порождает безумие. А потом она ушла, потому что в этом была вся Клара: бросать людей, бросать вообще все. И к новым восторгам, к новым помешательствам. Она была без ума от бесноватой Кэрри А. Нейшн, первой женщины – активистки движения за сухой закон, которая крушила барные стойки топорами, а потом продавала эти топоры. «Ты слышал когда-нибудь что-нибудь круче?» – спрашивала Клара, отхлебывая соевое молоко. Да, в этом была она вся. Кувырком от одного увлечения к другому.
– Все страдают от несчастной любви, – говорил доктор Голдстейн.
Это вообще-то была неправда. Кевин знал людей, которые не страдали от несчастной любви. Может, их было немного, но и не так уж мало.
Оливия Киттеридж высморкалась.
– А ваш сын, – внезапно спросил Кевин, – он все-таки может работать?
– Что ты имеешь в виду?
– Ну, с его депрессией? Он все равно каждый день ходит на работу?
– А-а, да, конечно. – Миссис Киттеридж сняла темные очки и бросила на него взгляд – быстрый, проницательный.
– А как мистер Киттеридж? У него все хорошо?
– Да, все в порядке. Подумывает о том, чтобы пораньше выйти на пенсию. Знаешь, аптеку ведь продали, и ему пришлось работать на новую сеть, а там у них миллион идиотских требований. Это так печально – то, куда сейчас катится этот мир.
Всегда печально, куда катится этот мир. И всегда заря новой эры.
– А у брата твоего как дела? – спросила миссис Киттеридж.
Кевин почувствовал, что очень устал. Может, это и к лучшему.
– Последнее, что я о нем слышал, – он в Беркли, живет на улице. Он наркоман. – Кевин давным-давно не думал о себе как о человеке, у которого есть брат.
– А дальше ты куда? В Техас? Я правильно помню, твой отец ведь там нашел работу?
Кевин кивнул.
– Наверное, хотел уехать как можно дальше отсюда? Говорят, время и расстояние все лечат. Может, и правда, я не знаю.
Чтобы закончить этот разговор, Кевин сказал скучным голосом:
– Отец умер в прошлом году от рака печени. Он так больше и не женился. И я почти не виделся с ним с тех пор, как уехал.
Сколько степеней ни получал Кевин во всех своих колледжах и университетах со всеми их стипендиями и грантами – отец не приехал ни разу. Но каждый новый город сулил надежду. Каждое из этих мест поначалу говорило: добро пожаловать! Ты приживешься. Ты
Получая медицинский диплом в Чикаго (на церемонию вручения он явился только потому, что одна из преподавательниц, добрая женщина, говорила, что огорчится, если его там не будет), он сидел на самом солнцепеке и слушал прощальное напутствие ректора: «Самое важное в жизни – любить и быть любимыми». И эти слова вызвали в нем страх, который рос и расползался, заставляя душу сжиматься и съеживаться. Надо же было сказать такое; этот человек в академическом одеянии, убеленный сединами, с лицом доброго дедушки – ему, должно быть, и в голову не пришло бы, что эти слова вызовут у Кевина такое обострение безмолвного ужаса. Даже Фрейд говорил: «Чтобы не заболеть, нам необходимо начать любить». Они ему это внушали. Каждый билборд на дороге, каждый кинофильм, журнальная обложка, телереклама – все они втолковывали: «Мы принадлежим к миру семьи и любви. А ты нет».
Нью-Йорк, самый недавний из всех, подавал самые большие надежды. Это метро с его палитрой унылых оттенков и стильных людей – оно успокаивало, умиротворяло, все эти разнообразные одежды, сумки для покупок, люди, которые спят, или читают, или кивают в такт мелодии, звучащей у них в наушниках; он любил эти подземные поезда и еще, какое-то время, любил жизнь городских больниц. Но история с Кларой и конец этой истории вызвали в нем отвращение к городу, улицы его стали казаться слишком многолюдными и суматошными – и одинаковыми. Доктора Голдстейна он любил, но и всё. Остальные надоели, и он все чаще и чаще думал о том, до чего провинциальны эти ньюйоркцы и как они этого не замечают.
Чего ему начало хотеться, – так это увидеть дом своего детства, дом, в котором – он думал так даже сейчас, сидя в машине, – он никогда, ни разу не был счастлив. Но, как ни странно, именно то несчастье держало его не отпуская, словно сладостное воспоминание о счастливой любовной истории. Потому что у Кевина были воспоминания о счастливых, кратких любовных историях, так не похожих на тягомотину с Кларой, – но ни одно не могло сравниться с этой внутренней жаждой, с
Он тосковал по маме.
– Когда я была маленькая, – сказала миссис Киттеридж, держа в руке темные очки, – ну то есть совсем еще маленькая девочка, я, когда папа приходил с работы, пряталась в дровяном ящике. А он садился на этот ящик и говорил: «Где же Оливия? Куда подевалась Оливия?» И так тянулось, пока я не стучала изнутри, и тогда он делал вид, будто страшно удивлен: «Оливия! Вот ты где! Я бы ни за что не догадался!» И я хохотала, и он тоже смеялся.
Кевин повернулся к ней; она снова надела темные очки и сказала:
– Не знаю, сколько это продолжалось, – наверное, до тех пор, пока я не перестала помещаться в ящик.
Он не знал, что на это ответить. Глядя вниз, на руль, он сжал кулаки, коротко, совсем незаметно. Он ощущал ее рядом, такую большую, и представил – на мгновение, – что рядом с ним сидит слониха – слониха, которая хочет стать частью человечества, милая в своей невинности; что она сидит, согнув передние ноги-обрубки в коленях и слегка, самую малость, шевелит хоботом, заканчивая свой рассказ.