Элизабет Костова – Похищение лебедя (страница 90)
— Вы не могли бы сказать, о чем с ним говорили, мсье Робинсон?
— Да, могу. — Он опустил руки на подлокотники. Удивительная сила была в этом старике с тонким носом и подбородком, с паутиной волос. — Я никогда не забуду, как он вошел. Как вы знаете, он очень высокий, Роберт Оливер, внушительный, как оперный певец. Я невольно ощутил легкую робость — наедине с совершенно незнакомым человеком. Однако он был очарователен. Он сел в кресло, думаю, в то, где вы теперь сидите, и мы говорили сначала о живописи, затем о моей коллекции, которую я передал музею де Мантенон, за исключением одного полотна. Он в тот самый день видел ее и был действительно впечатлен.
Я вставил:
— Я еще не был в Мантенон, но собираюсь завтра.
— Как бы то ни было, мы сидели и беседовали, и наконец он спросил, не могу ли я рассказать о Беатрис де Клерваль. Я немного рассказал о ее жизни и работах, а он сказал, что большая часть этого ему уже известна. Ему хотелось узнать, как отзывалась о своей матери Од. Я видел, что он любит картины Беатрис, если «любит» — подходящее слово. В нем было какое-то тепло… В сущности, он располагал к себе.
Генри кашлянул.
— И я стал рассказывать ему все, что слышал от Од — что ее мать была живой и ласковой, всегда любила искусство, но целиком посвятила себя ей, Од. Од говорила, что за все годы на ее памяти мать ни разу не писала и не рисовала. Никогда. И никогда не жалела о живописи: она смеялась, когда Од спрашивала ее о картинах, и говорила, что Од — ее самое удачное произведение, и что ей больше не нужно писать. Од подростком начала немного рисовать и писать красками, и мать с энтузиазмом ее поддерживала, но никогда не рисовала вместе с ней. Од однажды рассказывала, как уговаривала мать поработать с ней вместе, а та сказала: «Я свое отрисовала, милая, теперь твоя очередь». И отказалась объяснить, что это значит и почему она больше не рисует. Од это всегда тревожило.
Генри Робинсон повернулся ко мне, его темные глаза поблескивали, как мыльная пленка на воде — катаракта или отражение от очков.
— Доктор Марлоу, я старый человек, и я очень любил Од Виньо. Она всегда со мной. А Роберт Оливер выглядел очень заинтересованным ее историей и историей Беатрис де Клерваль, поэтому я прочел ему письма. Я прочел их ему. Я счел, что Од хотела бы этого. Мы с ней раз или два читали их друг другу вслух, и она говорила, что ей кажется, они для людей, которые сумеют оценить эту историю. Вот почему я их никогда не публиковал и не писал о них.
— Вы прочли письма Роберту?
— Ну, я знаю, что не следовало бы, но мне подумалось, он должен их услышать, ведь он был так заинтересован. Я сделал ошибку.
Я представил Роберта, подавшегося вперед, опершись на локти, слушающего, как хрупкий старик в кресле напротив читает слова Беатрис и Оливье.
— Он их понял?
— Вы о языке? О, я переводил, когда ему требовалось. И он, знаете ли, очень недурно владеет французским. Или вы о содержании писем? Не знаю, что он в них понял.
— Как он реагировал?
— Когда я дошел до конца, я бы сказал, лицо его было очень… мрачным. Я ждал, что он заплачет. Потом он произнес странные слова, но как бы про себя: «Они ведь жили, верно»? А я сказал, да, когда читаешь старые письма, понимаешь, что люди из прошлого действительно жили, и это очень трогательно. Я сам был тронут, читая их вслух незнакомцу. Но он сказал: нет-нет, он имел в виду, что они действительно жили, а он — нет. — Генри Робинсон, не сводя с меня глаз, покачал головой. — Тогда я начал подозревать, что он немного не в себе. Но я, знаете ли, привык иметь дело с художниками. Од была очень странной в отношении к своей матери и ее картинам, это мне в ней и нравилось. — Он помолчал. — Прежде чем мы распрощались, Роберт сказал мне, что письма помогли ему лучше понять, каких картин хотела бы от него Беатрис. Он сказал, что посвятит свои работы ее жизни, ее памяти и ее чести. Он говорил как человек, влюбленный в мертвую, как вы выразились, — я понимаю, что вы имеете в виду, доктор. И сочувствую.
Наблюдая за ним, я чувствовал его былую подвижность и сохранившийся до сих пор острый ум; двадцать лет назад, беседуя со мной, он бы прохаживался по комнате, трогая корешки книг, поправляя картины, обрывая пожелтевшие листья с цветов. Может быть, Од Виньо была такой спокойной и сдержанной, как на двух виденных мною портретах — проницательная, полная достоинства женщина. Я представлял их вместе: энергичного, обаятельного молодого мужчину, наверное, дарившего ей чувство полноты жизни, и уверенную, довольно высокомерную женщину, которую он обожествлял.
— Роберт больше ничего не говорил?
Робинсон пожал плечами.
— Ничего, насколько я помню. Но память у меня уже не та. Он быстро ушел. Очень вежливо поблагодарил меня и сказал, что этот визит навсегда останется в его работах. Я не ожидал, что увижу его еще раз.
— Но был и второй раз?
— Это был неожиданный и значительно более короткий визит. Он не написал мне заранее, и я не знал, что он в Париже. Однажды раздался звонок, Ивонна открыла и ввела Оливера. Я был поражен. Он сказал, что приехал в Париж за материалами для работы и решил повидать меня. У меня к тому времени было больше проблем: я стал плохо ходить и страдал забывчивостью. Вы знаете, что мне в этом году исполнилось сто лет?
Я кивнул:
— Поздравляю.
— Это случайность, доктор Марлоу, а не заслуга. Как бы то ни было, Роберт вошел, и мы поговорили. Один раз мне понадобилось в туалет, и он помог мне дойти: Ивонна говорила по телефону на кухне. Он был очень сильным. Но, видите ли, я запомнил все это, потому что примерно неделю спустя стал искать письма, а они пропали.
— Где вы их хранили? — небрежно спросил я.
— В этом ящике — он пальцем указал на секретер у дальней стены. — Можете заглянуть, если хотите. В нем теперь почти ничего нет. — Он накрыл ладонями лежавшие на коленях письма. — Теперь я могу положить их на место. Я знал, что это Оливер, потому что у меня бывает мало гостей, а Ивонна их никогда не трогала, она знала, как я к ним отношусь. Видите ли, я отдал все картины Беатрис десять лет назад. Все, кроме «Похищения лебедя». Они в музее Мантенон. Я знаю, что в любой момент могу умереть. Од хотелось, чтобы они остались у нас, но я должен был их сберечь и сделал все, что мог. «Похищение лебедя» — другое дело. Я все еще не знаю наверняка, как с ним поступить. В первые минуты в первый визит Роберта Оливера я думал, что мог бы когда-нибудь отдать картину ему. Слава богу, не отдал. Письма — все, что осталось от любви Од к ее матери. Они для меня драгоценны.
Я скорее почувствовал, чем увидел гнев, так сдержанно выраженный стариком.
— А вы пытались их вернуть?
— Конечно. Я написал Оливеру на адрес, который он мне оставил, но через месяц письмо мне вернули. С надписью, что названное лицо по этому адресу не проживает.
Возможно, разгневанная, верная себе Кейт.
— И больше вы не получали от него известий.
— Получил. Думаю, от этого стало еще тяжелее. Он прислал мне письмо. Единственное, что лежит теперь в этом ящике.
Глава 99
МАРЛОУ
Под взглядом Генри Робинсона я поднялся и медленно прошел к указанному им секретеру. Я чувствовал себя как во сне в этой переполненной вещами квартире, рядом с вековым старцем, роясь в прошлом пациента, не только совершившего нападение на произведение искусства, но, как теперь выяснилось, еще и похитившего личную переписку. И все же я не мог заставить себя осудить Роберта. Вновь я почувствовал разрыв во времени между Америкой и Европой; я вдруг вспомнил руки Мэри, и мне захотелось домой, к ней. Потом я вспомнил, что она не у меня дома, а у себя. Что такое четыре ночи и один завтрак для молодого свободного человека? Я ослабевшими пальцами выдвинул ящик.
Внутри лежал конверт с датой: за несколько недель до нападения Роберта на «Леду». Обратного адреса не было, только вашингтонский штемпель, международная почта. Внутри сложенный листок бумаги.
Дорогой мистер Робинсон! Прошу прощения, что одолжил Ваши письма. Я непременно верну их Вам рано или поздно, но сейчас я работаю над своим главным полотном и должен перечитывать их каждый день. Это удивительные письма, они полны ею, надеюсь, Вы согласитесь с этим. Я запомнил их достаточно хорошо, чтобы сделать серию картин, которые считаю лучшими из всего, что писал до сих пор, но мне необходимо перечитывать их каждодневно. Моя новая серия, очень важная, покажет миру, что Беатрис де Клерваль была из величайших женщин своего времени и принадлежит к великим художникам девятнадцатого века. Она оставила живопись слишком рано. Кто-то должен за нее отомстить, ведь она могла бы писать еще десятилетиями, если бы не жестокое вмешательство. И чье? Мы с Вами знаем, что она была гениальна. Вы поймете мою любовь к ней и восхищение. Может быть, Вы поймете, что такое, когда хочешь, но не можешь писать, даже если Вы сами не художник.
Благодарю Вас за помощь и за ее слова, и, пожалуйста, простите мой поступок. Я тысячекратно возмещу его Вам.
Ваш
Не могу описать, как тяжело мне стало от этого письма. Впервые я слышал продолжительную речь Роберта, произнесенную его собственным голосом, во всяком случае голосом той минуты. Повторы, иррациональность, фантазии о важности своей миссии — все указывало на манию. Эгоцентричное похищение чужой драгоценности огорчило меня настолько же, насколько, по-видимому, оставило его равнодушным. В то же время я видел в нем признак отрыва от реальности, достигшего кульминации в нападении на «Леду». Я собирался вернуть письмо на место, но Генри Робинсон жестом остановил меня.