Элисон Маклауд – Нежность (страница 4)
В любом другом коттедже, доме, вилле он немедленно принимался за работу: драил полы, подвязав подтяжки к поясу, разбивал грядки для огорода, белил стены, мастерил полки, вешал занавески, варил варенье.
Пора. Сиделка вытащила его из полусвета сна. Пощупала бешено скачущий пульс на запястье, заглушила жалобы термометром, засунутым под язык, жестоко избила подушку и валик, чтобы слушались, принимая нужную форму. Все это время ее косящие глаза старательно, хоть и беспорядочно, увертывались от его взгляда.
Он подумал, что, может быть, грубо обходится с сиделкой. Не кричал ли он на нее? Возможно. Он почти не знал. Он был слаб, как ягненок. Но у него удачное тело, несмотря ни на что, хорошее тело, энергичное и жилистое. Как сказал один врач Фриде, он уже много лет назад должен был умереть, но упрямство помогло ему продержаться до сих пор, достигнуть почтенного возраста – сорока четырех лет. Он просто так не дастся.
Сиделка потянулась к ручкам ставень, почти задев его волосы накрахмаленной грудью. Он ощутил смутное инстинктивное желание – повернуть голову, открыть рот и присосаться. Но вместо этого скрючился в приступе кашля. Он трясся вместе с кроватью.
– Для чего это все? – пробормотал он, лишенный дыхания, лишенный груди, обращаясь к комнате в целом.
Легкие жгло еще сильнее. Он хватал ртом воздух, как рыба. Со стены смотрела на его конвульсии Мадонна, копия с картины Рафаэля.
Он знает эти глаза. Знает…
Сиделка-англичанка подала ему чашку со свежей водой.
– Миссис Лоуренс с дочерью час назад ушли на рынок, – по собственной инициативе сообщила она.
Ответить было нечего. Болели ребра.
Она уговорила его встать – точнее, скрючиться, повиснуть на опоре у рукомойника, – чтобы обмыть липкое от пота лицо и почистить зубы. В квадратном зеркале он медленно собрал себя по частям: грязно-рыжие волосы, нос-картошка, узкий подбородок, скрытый золотистой бородой, мелкие желтеющие зубы и плоские, залитые болезненным румянцем равнины щек. Он сказал себе, что это лицо дворняги, лицо плебея, облагороженное лишь вызывающим взглядом глубоко посаженных глаз.
Он заметил с необычной отстраненностью, что зрачки у него расширены – вероятно, от жара, – и развернулся, чтобы сквозь стеклянные двери балкона увидеть оливы и равнодушное море. Затем снова упал в постель, и сиделка подстригла ему волосы и бороду.
За ним так ухаживали и другие женщины – мать, сестра Ада (Фриде нельзя доверять ножницы) и однажды, всего единожды –
Уже почти десять лет прошло. Разве это может быть?
Закончила сиделка тем, что расчесала ему волосы и пригладила их ладонью. Какое счастье, какая роскошь – чужие прикосновения. И еще он подумал: может, меня загодя готовят к похоронам? Гораздо легче обиходить человека, если он сидит.
– Спасибо, – сказал он. – Спасибо.
В глазах стояли слезы.
Он сморгнул и увидел в нагрудном кармане синей хлопчатобумажной куртки, которую носил в постели, веточку мимозы. Пижамы были одеянием для распущенных, опустившихся людей, он себе такого не позволял. Кто сунул мимозу ему в карман? Фрида? Барби? Подарок.
Он снова взглянул на сиделкину грудь и присмотрелся к часам, висящим на цепочке вверх ногами. Они пристегивались к крахмальной броне эмалевым значком. Цепочку можно было втянуть в корпус. Красная секундная стрелка громко тикала.
– Когда? – невнятно спросил он. В жабрах курсировал морфий.
– Сегодня воскресенье, – ответила она. – Сейчас половина одиннадцатого.
Но он вовсе не это имел в виду.
Она смотрела в сторону, тикая.
Где они нашли сиделку-англичанку? Она совсем не походила на бабочек, порхающих вокруг больных в санатории, обладательниц приятных личиков, призванных одновременно завлекать и бодрить. Сиделка была принципиально иным созданием. Деловитая. С непроницаемым лицом, косящая на один глаз.
Его мозг запекался в печи черепа, а сиделка тикала, сидя на стуле, как маленькая бомба с часовым механизмом. Может, ее подослал этот байстрюк, министр внутренних дел, чтобы ликвидировать его, Лоуренса? После переполоха в парламенте? Он на такое способен, и любой из седовласых старцев – тоже.
Внутри взорвался кашель.
– Англия, – сказал он в потолок. – Невозможно.
– О да, безусловно, – отозвалась сиделка и скосила глаза крест-накрест, вероятно, чтобы избежать его синего, как пламя газовой горелки, взгляда.
Он отвернулся к стене. Сиделка все равно не поймет, сказал он себе, даже если бы у него хватило пороху на объяснения. Англия невозможна не из-за его болезни, – по словам нового врача, он теперь дышал единственным легким. Англия невозможна, потому что это она его пожирает. А вовсе не чахотка и не какой-либо из его самостоятельно поставленных диагнозов: застой в легких, астма,
Он умирал от уныния, от поражения, от разбитого сердца. Это Англия его убивала. Любовь к Англии. Ненависть к Англии. Будь она проклята, будь прокляты его соотечественники с отсохшим воображением и иссохшими яйцами. Будь проклята его собственная душа за то, что так рвется туда.
Утолив голод, они погружались в мысли. Почти безмолвно сидели на стене у моста на въезде в деревню, наблюдая, как несется внизу сверкающий Дервент. К харчевне у моста подкатывали бреки, нагруженные добычей богачей-охотников. Он всегда жалел фазанов, выращенных только для того, чтобы их застрелил
Затем они переходили на другой берег, чтобы затеряться на зеленых тропинках леса Шайнинг-Клиффс, вопя: «Право охоты! Право охоты!» Лес стоял тут испокон веку, и им было все равно, кому он принадлежит – богачу или богу.
На самой вершине холма, у хорошо знакомого тысячелетнего тиса, они в изнеможении падали на землю, весной еще покрытую ковром сосновых иголок, оставшихся с предыдущей осени. Джесси всегда вставала первой и отправлялась на поиски «провизии», как она это называла. Следом поднимался Алан: он садился с ножом в руке и начинал выстругивать палочку, а сам Лоуренс тем временем вытаскивал альбом и принимался рисовать лиственницы.
В дальнем краю, на одре болезни, женские цветы лиственниц снова взрывались розовыми факелами. Вздымались мужские соцветия, бледные, кремовые. Деревьям было больше двухсот лет, когда их срубили. Сестра Ада рассказала об этом, когда он последний раз приезжал в Иствуд, – упомянула, как старую, всем давно известную новость, что их свалили «давным-давно», в самом начале войны, как и все остальные деревья в здешних местах, по Дервенту и в долине Эмбер. Ада сказала, что вся древесина пошла на подпорки и настилы окопов, на деревянные кресты и гробы. Лес Шайнинг-Клиффс оголили, содрали одежды, как с женщины во время войны, и счастливые призраки его юности погибли вместе с лесом.
Слишком много пафоса, слишком много печальной красоты уходящей старины, которой на смену не приходит новое. Сердце Англии продолжает биться, но лишь потому, что обрубки прижгло войной. У англичан все больше вещей – большие дома, гордые ватерклозеты, мягкая мебель, новые автомобили, – но англичане больше не умеют чувствовать себя живыми.
Придет день – он знал, что придет, – когда они начнут грызть удила, жаждая новой битвы, еще одной войны, чтобы трагично, чтобы кровь бросилась в голову. И чем скорее, тем лучше. Очередное поколение принесут в жертву какому-нибудь новому смертоносному вранью. А седовласые старцы тем временем будут подписывать декларации и договоры, нести высокопарную чушь в клубах и залах. Ничего не изменится. Чернь будет ломать шапку и делать книксены, выражая почтение ради куска хлеба.
Господи, сохрани мир от седовласых старцев. Он, Лоуренс, никогда не станет одним из них – хоть какое-то утешение. Лучше отдать свою жизнь, чем сберечь ее на сырье для некрологов. Книги выскребли из него все нутро и отбросили пустую оболочку. С этим можно жить. С этим можно умереть. Но вот если отбросят его книги, это будет невыносимо.
Его последний роман, его «английский роман», его «мерзость», его высер, его пачкотня уже конфискована по ту сторону Ла-Манша, как и рукопись его нового сборника стихов. Британские таможенные власти и генеральный почтмейстер выразились недвусмысленно: он находится в полной милости правительства, а на таковую рассчитывать не приходится.