Элис Манро – Слишком много счастья (страница 49)
– Очень глупо… – начинает Рой.
– Вот так и знала, что ты так скажешь!
– Наверное, это очень глупо звучит, – продолжает Рой, – но только мне точно то же самое пришло в голову минут пять назад.
Вот что это было! Вот что его осенило, когда он высматривал сарыча.
– Ах вот как! – хохочет Леа. – А я, знаешь, что я думаю? Все из-за этой гостиницы. Только ее упомянешь – и дело сразу растет на глазах. Получается история про большие деньги.
Ну да, так и есть, думает Рой. Он услышал историю про самого себя. В нем одном все дело.
Значит, бульдозер не придет. И рабочих с бензопилами не будет. Ясени, клены, буки, грабы, вишни – все останется ему, Рою. На веки вечные и в полной неприкосновенности.
Леа совсем запыхалась, поддерживая его, но находит силы пошутить:
– У дураков мысли сходятся.
Сейчас не время обсуждать произошедшую с ней перемену. Это было бы все равно что кричать «Поздравляю!» человеку, взобравшемуся на стремянку.
Он подхватывает свою ногу и с помощью жены забирается на сиденье грузовика. Стонет, причем совсем не так, как стонал, когда был один. Не то чтобы подчеркивает, как ему больно, но словно описывает своим стоном эту боль жене.
Или даже так: предлагает ей свою боль. Он совсем иначе представлял себе возвращение Леа к жизни. И звук, который он издает, как бы компенсирует эту недостачу. Все правильно: надо вести себя осторожнее, пока не знаешь, надолго ли Леа воскресла, или все завтра же вернется к прежнему.
Но даже если она воскресла окончательно и все хорошо, то в этом есть и нечто большее. Какая-то потеря затмевает обретение. Какая-то потеря, в которой ему стыдно было бы признаться, если бы у него остались на это силы.
Уже темно, валит снег, и Рой с трудом различает ближайшие деревья. Он бывал тут раньше ранней зимой в сумерках, но теперь видит лес словно впервые. Как сплелись его ветви, какой он густой и таинственный. Это не просто стоящие рядом деревья, это древесный массив, они помогают друг другу, поддерживают друг друга и сливаются воедино. Лес преображается у вас за спиной, как только вы отвернетесь.
Есть еще какое-то название для леса – оно крутится у Роя в голове, но он никак не может его поймать. Хотя нет, не совсем. Он представляет себе это слово: оно как бы внутренне сплетенное, страшное и в то же время ко всему безразличное.
– Я там топор бросил, – замечает Рой механически, – и пилу.
– Ну бросил и бросил. Попросим кого-нибудь съездить и подобрать.
– А твоя машина? Слушай, может, ты на ней поедешь, а я поведу грузовик?
– Ты с ума сошел?
Голос у нее рассеянный, потому что в этот момент она медленно выводит грузовик задним ходом к месту, где можно развернуться. Грузовик подпрыгивает в колеях, но держится на дороге. Рой не привык смотреть в зеркало заднего вида под таким углом, поэтому он опускает стекло и высовывает голову в окно. Снег летит ему в лицо. Он делает это не только для того, чтобы проследить, как Леа разворачивает машину, но и чтобы стряхнуть то теплое обалдение, которое постепенно его окутывает.
– Давай потихоньку, – командует он. – Так, так. Еще немного. Стоп! Нормально. Все нормально.
Он произносит эти слова, а она говорит что-то про больницу:
– …гу посмотрели. Это сейчас главное.
Кажется, она никогда раньше не садилась за руль грузовика.
Однако вон как справляется.
– Дикие заросли, – произносит он, словно ставя этой фразой точку.
Слишком много счастья
Многие, которым никогда не представлялось случая более узнать математику, смешивают ее с арифметикою и считают ее наукой сухой и aride[10]. В сущности же, это наука, требующая наиболее фантазии, и один из первых математиков нашего столетия{83} говорит совершенно верно, что нельзя быть математиком, не будучи в то же время и поэтом в душе.
I
Первого января 1891 года на старом кладбище в Генуе прогуливаются двое: женщина небольшого роста и крупный мужчина. Обоим около сорока лет.
У женщины по-детски большая голова и темная кудрявая шевелюра. Выражение лица энергичное, но в то же время в разговоре с ним словно бы просящее. Лицо это уже явно начинает увядать.
Мужчина огромен. Весит он килограммов сто тридцать и при этом отличается крепким и пропорциональным сложением. Поскольку он русский, иностранцы зачастую называют его за глаза казаком и медведем. Он занят делом: списывает в книжечку эпитафии с могильных плит. Некоторые сокращения даются ему не сразу, хотя, помимо русского, он говорит по-французски, по-итальянски, по-английски и может читать на классической и средневековой латыни. Знания его столь же обильны, как и плоть. Специальность этого господина – государственное право иностранных держав и история учреждений. Он способен часами рассуждать о политическом устройстве современной Америки, сравнивать особенности общественной жизни в России и на Западе, сопоставлять законы и обычаи древних империй. Однако он вовсе не педант, а напротив – остроумен, открыт, легко сходится с самыми разными людьми. Кроме того, он богат и может позволить себе многое: у него обширное имение под Харьковом. Долгие годы он преподавал, но недавно был уволен из университета за вольнодумство.
Ему очень идет его имя – Максим.
Максим Максимович Ковалевский.{84}
Женщина носит ту же фамилию: она была замужем за его дальним родственником, однако давно овдовела.
Она слегка подтрунивает над ним:
– Послушай, что я скажу. Один из нас не переживет этого года.
Он занят делом и не слушает, но все-таки спрашивает: «Это еще почему?»
– Потому что мы пошли гулять по кладбищу в первый день нового года.
– Да что ты говоришь?
– Все-таки ты знаешь не все, – торжествующе объявляет она. – А я об этом услышала еще в восемь лет!
– Это, наверное, оттого, что девочки больше времени проводят с няньками, а мальчики – в конюшне. Да-с, полагаю, что причина в этом.
– А кучера не говорят о смерти?
– Не часто. Им есть чем заняться.
Падает и тут же тает легкий снежок. Прогуливаясь, они оставляют за собой черные следы, которые скоро становятся неразличимы на земле.
Она встретила Максима в 1888 году{85}. Тогда в Стокгольмском университете{86} решили открыть факультет социальных наук, и его пригласили для консультаций. То, что они оказались не только земляками, но и однофамильцами, могло бы сблизить даже людей, не испытывающих никакого интереса друг к другу. Однако она заранее сочувствовала коллеге-либералу, подвергшемуся гонениям на родине, и взяла на себя обязанность опекать и развлекать его в Стокгольме.
Это оказалось вовсе не скучно. Они моментально нашли общий язык, словно и вправду были родственниками, родными людьми, встретившимися после долгой разлуки. Бесконечный поток шуток и вопросов, понимание с полуслова, а главное – свобода и счастье болтать по-русски. Им показалось, что все остальные европейские языки были клетками, в которых они просидели целую вечность, жалкой заменой подлинной человеческой речи. Очень скоро их поступки вышли за рамки принятого. Он допоздна засиживался в ее квартире. Она являлась к нему в отель на завтрак. Когда он поскользнулся и подвернул ногу, она ставила ему примочки, делала перевязки и, более того, рассказывала об этом во всеуслышание. В то время она была необыкновенно уверена и в себе, и особенно в нем. В письме подруге она описала его словами Альфреда де Мюссе:
И в конце письма заметила: «К довершению всего – настоящий русский с головы до ног».
Толстяк Максим – так она его звала.
«Никогда не чувствуешь такого сильного искушения писать романы, как в присутствии М.».
И еще:
«Он занимает так ужасно много места не только на диване, но и в мыслях других, что мне положительно невозможно в его присутствии думать ни о чем другом, кроме него».
И все это в то время, когда ей следовало бы сидеть за столом с утра до ночи и готовить работу на соискание Борденовской премии{88}. «Я забросила не только функции, но и эллиптические интегралы и даже мое любимое твердое тело», – шутила она в письме к коллеге-математику Гёсте Миттаг-Леффлеру{89}. Именно он сумел убедить Максима, что тому надо поехать в Уппсалу и прочесть там курс лекций. Тогда она на время перестала думать и мечтать о нем и вернулась к вопросу о движении твердого тела и решению задачи так называемой «математической русалки» с помощью тета-функций с двумя независимыми переменными. Задача не поддавалась, но Софья все-таки была счастлива, потому что Максим незримо присутствовал рядом с ней. Когда он вернулся, она была совершенно вымотана, но торжествовала победу. Даже две победы: работа была почти завершена (надо пройтись по ней последний раз, и можно подавать на конкурс – анонимно), а ее возлюбленный – ворчащий, но в душе довольный – охотно вернулся из своего изгнания и, как показалось Софье, намекнул, что собирается сделать ей предложение.
Борденовская премия все испортила. Так, по крайней мере, решила Софья. Ее поначалу увлекла эта церемония, ослепила своими люстрами и потоками шампанского. От комплиментов кружилась голова. Знаки восхищения и целование рук затмили одно крайне неудобное и несомненное обстоятельство: предложений о работе, соответствующей ее таланту, так и не последовало, – как будто с нее достаточно и преподавания в провинциальной школе для девочек. Пока она купалась в лучах славы, Максим куда-то исчез. Разумеется, не сказав ни слова о подлинных причинах отъезда: пробормотал только, что собирается кое-что написать, а для этого нужен мир и покой, который можно обрести только в Болье{90}.