реклама
Бургер менюБургер меню

Елин Пелин – Избранное (страница 5)

18

Потом Павел стал приезжать все реже, только по большим праздникам, да и то на два-три дня.

— На дольше не отпускают, — важно заявлял он. — Ничего не поделаешь: служба.

Отец то и дело получал от него отчаянные письма, в которых он жаловался на свое положение, просил выслать денег и грозил, что иначе покончит с собой.

Старик спешил исполнить его просьбу и целые дни проводил в тревоге.

В конце концов снохи и братья стали завидовать Павлу и жестоко возненавидели его. Они постоянно толковали о долгах отца, увеличившихся за последние годы, сердились, что им приходится нести всю тяжесть хозяйства на своих плечах, укоряли брата в том, что кормят его жену и ребенка, а он знать ничего не хочет.

Старик всегда встречал Павла с отцовской нежностью и лаской, забывал о домашних раздорах, прощал ему все и не расставался с ним. Это еще больше сердило старших сыновей, но он делал вид, будто ничего не замечает. Только утром, уйдя по старой привычке в покинутую корчму, затянутую паутиной, тихую, пустую и темную, он, скрывшись от всех, долго слонялся там, понурив голову, раздумывая и вздыхая. Павел понимал, что братья злы на него, догадывался о страданьях отца и чувствовал себя чужим в доме, где родился и вырос, тяготился пребыванием в нем и старался поскорей уехать. Жизнь братьев, отца, крестьян и всех здешних жителей представлялась ему грубой и глупой. Он охладел к Элке. Она стала казаться ему некрасивой, непривлекательной; он сам удивлялся, как мог жениться на ней, и слезы, которые она молча лила перед ним по ночам, раздражали и бесили его.

В одну из зим он вызвал было Элку к себе в город — жить, но скоро отослал обратно. После этого невестки из зависти прозвали ее «горожанкой» и при всякой ссоре язвили:

— Что ж, мы люди простые, в городе не жили!

В конце концов Павел совсем перестал ездить домой. К тому же его перевели в другой полк, стоявший в одном из дальних придунайских городов, и с тех пор о нем не было никаких вестей. Только время от времени в село доходили темные слухи, будто он совсем сбился с пути, спился, завел содержанку и ударился в разврат. Откуда шли эти слухи, неизвестно, но они упорно держались, росли, и народ верил им. Когда в праздник Элка шла в церковь, все глядели на нее с сожалением и говорили у нее за спиной:

— Бедная, видно, так уж на роду ей написано. Что только терпеть, как мучиться-то приходится!

Элка делала вид, будто не слышит, и шла со своим Захаринчо, не глядя по сторонам. Но эти соболезнования причиняли ей страдание, раздирали сердце, как шипы.

Нередко невестки злобно накидывались на нее и твердили с ненавистью:

— Мы не нанимались к твоему мужу на жену его работать. Пускай берет тебя к себе — и живите как знаете. Он там и в ус себе не дует, а завтра, глядишь, явится — долю его подавай. Нет уж, дудки! Он до этой земли и не касался. А мы на ней здоровье свое губим. Так давайте-ка лучше разделимся заранее: пусть каждый свое знает!

Дедушка Йордан, которого нарочно изводили такими разговорами, говорил глухим голосом:

— Пока жив, не дам делиться, а помру — тогда делите хоть барахло мое.

И долго в душе его проклятия боролись с просьбами, и он умолкал, бледный, полный горечи и обиды, едва находя в себе силы произнести:

— Дети, дети, чего вы ссоритесь? Всем хватит, на всех я припас. Почему не живете по-родственному, зачем мучаете меня на старости лет?

Старик брал на колени маленького Захаринчо и долго ласкал его. Мальчику было около трех лет. Это был тихий, болезненный ребенок; от матери он унаследовал печальные глаза, а от отца — смело вздернутый нос. Двоюродные братья и сестры, науськиваемые своими матерями, часто колотили его. Тетки гнали прочь, ненавидели. Когда он, как все ребята, начинал хныкать, прося хлеба, они кричали:

— Ну, этого обжору никогда не накормишь!

И, если не было матери, замахивались на него и шлепали. Тогда ребенок бежал к дедушке, заливаясь слезами, и никак не мог успокоиться.

— Молчи, внучек, — говорил старик, утирая ему слезы. — Они скоро и дедушку твоего бить станут!

Ласковые утешения дедушки Йордана, исходившие из глубины обиженного стариковского сердца, еще больше злили снох. Божаница, не выдержав, угрюмо говорила:

— Тебя, папаша, никто не трогает — и помалкивай!

Захаринчо не понимал того, что происходит в доме, но чувствовал, что его мать страдает, и когда тетки бранили и обижали ее, он, положив ручку ей на колени, ласково говорил:

— Мама, мама, не плачь!

Злее всех в доме была Божаница — худая, высокая, с длинным, грубым, скуластым лицом, усеянным крупными жирными бородавками и украшенным, как у мужчины, усами. Она ругалась со всеми и всех ненавидела, даже своего мужа. Он часто жестоко избивал ее из-за пустяков. Тогда она тайком напивалась водки, которую держала в шкафу, запиралась у себя в комнате и, прикидываясь больной, не выходила целую неделю. Все знали, что она назло не встает, и не жалели ее. Только ее старшая дочь, Йовка, ухаживала за ней, подолгу сидела у ее постели и спрашивала:

— Ну как ты, мама? Не надо ли тебе чего? Хочешь еще водки? На, выпей!

Божаница жадно осушала графинчик. Щеки ее начинали пылать, как в лихорадке, глаза становились красными; противно причмокивая, она говорила дочери:

— Спрячь графинчик, а то как бы эти злодеи не увидали!

Йовка была такая же высокая и некрасивая, как мать, но сердце у нее было мягкое, доброе. Худое лицо ее отличалось почти прозрачной бледностью. Она постоянно болела. Какая-то непонятная немочь подтачивала здоровье этого нежного, милого подростка, и она чахла, увядала день ото дня, как цветок, в чьих корнях поселился червяк. Она всех любила, всем старалась угодить. Домашние ссоры терзали ее. Ей было жаль тетю Элку. Ее она любила больше, чем остальных в доме, — всем своим бесконечно привязчивым сердцем. Часто она спала у нее в комнате, прижавшись к маленькому Захаринчо, и ей снились странные, страшные сны. Она любила сидеть по вечерам на высоком крыльце перед домом и глядеть, как солнце заходит за далекие незнакомые горы, оставляя на небе горящий пожаром кровавый след. Взгляд ее был задумчив, и лицо походило на лик святой. Бедная девочка о чем-то мечтала — никто не знал, о чем: она никогда не говорила о себе. Чаще всего Йовка думала о тете Элке. Их души понимали и любили друг друга без слов. Когда Божаница в бешенстве накидывалась на Элку, яростно осыпая ее бранью и попреками, Йовка, бледная, с широко раскрытыми от ужаса глазами, протянув руки, кричала не своим голосом: «Мама, мама!» — и замертво падала на землю.

III

Смерть бабушки Марги, поведение Павла и домашние ссоры совсем сломили старого Герака. Эти жизненные невзгоды избороздили доброе круглое лицо его глубокими морщинами. Поседевшая голова склонилась на грудь и словно вросла в плечи. Поступь стала медленной, тяжелой; в глазах появилось виноватое выражение; нрав, когда-то веселый, резко изменился, сердцем овладела тоска, лицо помрачнело.

Теперь он равнодушно встречал жатву — самое радостное для него время, когда он обычно оживал, молодел, рвался к работе, становился сильным, веселым и непоседливым, как ребенок. Он по-прежнему вставал раньше всех и звал на работу остальных, но голос его уже не звучал так бодро: в нем не чувствовалось былой силы. Сыновья и снохи уже не слушались его беспрекословно, а поступали так, как считали нужным. Это глубоко обижало старика, но он молчал, не зная, на кого сердиться. Утром, встав с постели и по старой привычке поглядев на небо, он уже не говорил: «Ну и денек нынче погожий будет! Опять омоется земля-матушка человеческим потом», а, вздыхая, медленно произносил:

— Не поймешь, какая нынче будет погода. Того и гляди еще дождь пойдет. Не всякому утру верь.

В доме дедушка Йордан теперь редко бывал. Дом казался ему страшным, проклятым. Там, где он с такой радостью и любовью растил детей, теперь не было ни радости, ни любви. Ничто уже не могло привлечь его туда и удержать там, кроме неотступных старых воспоминаний да маленьких внучат, которых он любил ласкать и о которых говорил, что у них белые крылатые душеньки.

«Что ждет их? Что ждет их, бедненьких?» — думал он, с тоской глядя на них долгим, ласковым взглядом, словно никогда раньше их не видел.

Иногда какое-нибудь дело заставляло старика дольше задержаться в доме. Тогда его охватывало беспокойство; ему казалось, что его что-то душит. Войдет в одну комнату, войдет в другую, словно чего-то ищет и нигде не может найти. Порой замечали, что он разговаривает сам с собой улыбаясь. Так как сыновья нарушили старинный обычай обедать всем вместе за общим столом и приходили каждый когда ему вздумается, а то и вовсе не являлись, то и старик обедал в разное время. Иной раз, когда он был занят поблизости во дворе какой-нибудь работой, одна из снох кричала ему с порога:

— Иди обедать, папаша. Мы тебя ждем. Похлебка остынет!

Но дедушка Йордан всегда улавливал какую-то насмешку в этих словах и продолжал работать, погруженный в безрадостные думы. Тогда у него за спиной слышалось недовольное, сердитое ворчанье:

— Не хочешь — твое дело. Старый человек, а капризничает, словно дитя малое. Кто голоден, тот без зова придет.

В праздник или когда не было работы дедушка Йордан проводил большую часть времени в брошенной корчме, ключ от которой всегда держал при себе. Он и ночевал там. В этой корчме, угрюмой, мрачной, неприветливой и печальной, как его душа, было тихо и пусто; сюда не доходило никакого шума — ни с улицы, ни из дома, и он мог спокойно отдаваться здесь своим мыслям.