Элеонора Гильм – Ведьмины тропы (страница 39)
В чем провинились они обе, неведомо.
У покоев матушки Анастасии стояли они не час и не два на коленях, с молитвами на устах. Мимо проходила матушка Серафима и с презрением глядела на грешниц. Сестра Емка принесла пару хлебцев – ей, скудоумной, разрешалось больше, но отдать их не разрешили.
Солнце уже клонилось к закату, когда настоятельница велела им зайти в свою келью. И они, лишь ступив на порог, упали ниц. Зоя со всем исступлением юности, что поклоняется всякой силе, Аксинья – с обреченностью той, что не ждет добра от нового дня.
Горели свечи, больше, чем надобно для устрашения тьмы. Матушка Анастасия встала из-за стола, вышла к двум провинившимся и начала долгую речь.
Аксинья глядела на светлые, чищенные трудницами доски и думала об ином: о гордости и гордыне, о женской душе, что везде найдет игру себе по нраву, о Господе, что мог бы сейчас ее покарать за негожие думы, но отчего-то безмолвствует.
Уразумела из речей настоятельницы: Зое даровали милость и дали возможность показать свое послушание и готовность отказаться от мирских благ. А колдунья да знахарка говорила пустое, предлагала яства, спорила и тем искушала ее, аки змий Еву.
Оттого сестрице Зое надобно молиться да каждую ночь класть двадцать поклонов, грех Аксиньи же столь велик, что она во избежание подобных тягостных провинностей вернется в темную келью к своему послушанию. И будет класть поклоны бессчетно, молиться всю ночь, а днем трудиться во благо обители.
Зоя искренне благодарила матушку Анастасию, с подобострастием, от коего хотелось закричать. Аксинья же молчала: что она могла сказать той, что должна наказывать ее за все содеянное?
Они вышли, а сука настоятельницы лизнула Аксиньину ладонь, ее теплый язык умалил знахаркино унижение.
– Я принесла.
На миг Аксинье пригрезилось, что зашла Вевея. И, моргая слипшимися ресницами – в земляной келье к ней прицепилась глазная хворь, – она всматривалась в девчушку, крохотную в своем черном подряснике. И лишь когда морок прошел, поняла: это Зоя.
Похлебка с травами и горстью ячменя, твердый как камень хлеб – знахарка приняла их с благодарностью и, стыдясь своего звериного порыва, тут же принялась за еду. После пяти дней голода нужны силы.
Говорили в Еловой, не было бы счастья, да несчастье помогло. Моровая хворь, что несла смерти и печали, ей дала надежду. Ушла хворь – и вновь стала узницей.
Послушница присела на край лавки и оглядела келью так, словно здесь ползали змеи и гнездились хищные птицы. Аксинья усмехнулась бы, будь у нее на сердце что-то теплое, а так – одна маета.
– Давеча заставы с дороги убрали. Сегодня богомолицы приходили. И крестьяне привезли зерно, – тихонько сказала Зоя. – Сестра казначея ругалась, что мало. Голодно в обители.
– А что крестьяне? – Аксинья знала, что Зое хочется поговорить. Ей недоставало их тихих бесед и ясных глаз девчушки.
– Крестьяне говорят, сами от голода пухнут, траву да ягоды едят. И еще… – Зоя хотела о чем-то поведать, но словно что-то мешало ей. Она кусала бледные, пересушенные губы.
– Говори, Зоюшка, да иди. Сама знаешь, нельзя тебе у меня сидеть, заметят… Не к добру.
– Кто-то тебя вызволить из монастыря хочет, изо всех сил старается. Сестра Нина о том громко говорила с матушкой Анастасией. Неужели ты хочешь уйти отсюда?
Серые невинные глаза глядели на нее с недоумением, и Аксинья чуть не вскричала: «Хочу, больше всего на свете!» Юная Зоя воплощала собой странность и отрешение от мирской жизни, и сердцем ее Аксинья понять не могла. С детства слышала, как благостен путь иноков, что в обители обретают благочестие и отмаливают грехи. О том говорил с трепетом батюшка, о том поминала матушка и рассказывала про дальнюю родственницу, что ушла в женский монастырь близ Казани. О том говорил всякий священник.
Но дева, что по своей воле ушла в обитель… Аксинья представляла на месте ее Сусанну и тотчас фыркала от несуразицы.
– Здесь же тишина, покой. И птицы поют чисто, и травы растут высокие. Отчего тебе не хочется остаться?
Зоя ушла, а тоненький голос ее звучал в Аксиньиной голове, и худенькое личико ее, всегда спокойное, отстраненное, стояло пред глазами, озаренное каким то светом.
Аксинья забыла о голоде, о жажде – девчушка принесла ей лишь кружку воды, и та по дороге расплескалась. Она все думала, что за свет был в очах Зои, а когда поняла, громко застонала.
Андрей, старший сын Семена, двоюродный брат Максима Яковлевича Строганова, крутил в руках царскую грамотку. Разворачивал и так и этак, точно не мог прочесть словеса, начертанные старательным дьяком.
– Наш пострел везде поспел. К самому царю, эх ты, Степка, просочился. – Он похлопал племянника по спине – точно ствол сосновый придавил.
Никогда меж ними не было родственной приязни. Насмешничали, спорили и дрались вволю. Как-то в храме Сольвычегодска сцепились при честном народе. Да только Степан, отторгнутый отцом, пошел за советом к Андрею Семеновичу.
– Что сказать тебе? Грамотка важная. «Содействие подателю сего…» В чем да к чему – о том речи нет. Ежели бы прямо говорилось, мол, отпустить непотребную бабу…
– Ты за словами следи! – Степан толкнул деревянной рукой дядьку, а тот лишь загоготал. Крупный, в окладистой бороде проседь, а порой ведет себя точно отрок.
– Я слежу. – Дядька обернулся уже иным. Издевка читалась в его взгляде: мол, а что сейчас скажешь, родич?
– Мать моих детей.
– Дочек. Ежели бы сыновей…
Проклятый дядька! Всегда найдет чем уесть.
– Слушай, Степан Максимович. Люди мои выведали, ее готовят к постригу. Была ведьма – станет черницей. Чудны дела твои… – Андрей все ж оборвал себя и перекрестился.
– А что сделать-то?
– Супротив церкви не пойдешь. И воевода – тот знает все, его веление. И батюшка твой свое словцо сказал. Угомонись, Степка. Мой тебе совет: молодую бабу найди – и дело с концом. Ежели дочка москвича не по душе пришлась – не беда. Сколько их, девок-то! Глядишь, и сынки народятся.
Дядька что-то еще говорил маловразумительное, про первую и вторую жену, про глупцов и разум. А когда Степан все ж захотел ему врезать промеж глаз, сказал словцо «пищали». И враз в голову пришла мысль, от которой так и не смог избавиться.
Андрей Семенович рассказывал про дела строгановские, про доброту государя, что отписал добрый кус земли, про упрямца Максима Яковлевича, что вновь разругался с родичами, про хворого Максимку. А после, с хитрецой глядя на Степана, сказал непонятное: «Ох и баловень ты».
Кто ж за все сорок с гаком лет его баловал? Неведомо. И лишь несколько седмиц спустя под высоким тыном Степан понял, о чем говорил дядька.
– Держи, Оксюша, веретенце ровно. Да натягивай, гляди, нитка тебе сама подскажет. – Матушкин голос в ее голове порой скрашивал ее дни. Пальцы двигались быстрее, и стены клетушки расплывались пред глазами.
При обители держали несколько дюжин овец и баранов, да еще собирали мотки у крестьян соседних деревень. Аксинья за дни «моровой» свободы уразумела, что все они отданы были монастырю жалованной грамотой Михаила Федоровича. Черницы заняты были в поварне, свечном деле, иных богоугодных делах, трудницы и послушницы глядели за скотиной да огородом, а солекамская ведьма пряла шерсть, словно в том и было ее предназначение.
Она и не роптала.
От старух слыхала о той, что прядет в сырости и темноте. И длинные волосы ее распущены – не под платом темным, как у Аксиньи. И груди, напоившие досыта, висят до земли, а Аксиньины сохранили упругость. Да что с того?
Бросают кудель в колодец и просят ее о помощи, обереги ткут на девичьих рубахах. Опасливые зовут Параскевой Пятницей, а иные говорят настоящее имя[88]. Да не в монастыре.
Аксинья знала, что греховное в ней противится постригу. Волосы распустить и сбежать – то ли в сыру землю, то ли в лес утренний, то ли просочиться влагой через бревна.
Аксинья знала, что смиренное в ней молится Богоматери и просит ее заступничества. Глядит светлыми глазами Зои и повторяет: «Здесь травы растут высокие». Обращается к Сыну ее как не заслужившая милости и пишет по наущению матушки Анастасии письмецо Степану, отказывается от него и дочек. Сама с собою боролась, сама себя наказывала и пряла всю ночь. Словно ей дали выбор, что корябать на обрывке бумаги.
7. Непетое волосьё
В воскресный день работали куда меньше обычного, молились, ходили в церковь. Нютка прочитала положенное, исповедалась:
– Грешна. Объята гордыней, спорила с теткой. Стащила со стола три пряника, что предназначались гостям.
И отправилась к Улите-кружевнице.
Даже тетка Василиса закрывала глаза на ее самоволие. Не кричала боле на Нютку, только ворчала для виду: мол, лентяйка и ослушница. Самый скудоумный бы увидел, как изменилась Улита. Словно цветок раскрылся.
Она теперь отвечала на самые простенькие вопросы, что Нютка вытрясала из передника: «Как день провела? Отчего хмурая? Какую песню споем?» Глаза поднимала редко, с испугом, точно обжечься могла. Разрешала взять утирки с белой кипенью по краям, пару раз показала Нютке, как сплетать цветы, бабочек, птиц.
– Не смогу. Погляди, не выходит, – фыркнула Нютка, но все ж взяла палочки и мигом запутала все нити. Улита долго пыталась вернуть им прежний вид и опечалилась, несколько дней не отвечала Нютке, словно та виновата была в корявости своих пальцев.