Елена Зелинская – Блокадные дни. «Жёлтый снег…» (страница 74)
А когда ранней весной 1941 года тот отдел Музея этнографии, в котором я работал, влился в Эрмитаж, была образована комиссия по разбору всех наших собраний. Требовалось определить, что из них достойно включения в инвентарь Эрмитажа, а что выделяется в так называемый музейный фонд, из которого черпали нужное им провинциальные музеи.
Мне довелось показывать живопись и рисунки М.В. Доброклонскому и В.Ф. Левинсон-Лессингу. Оба эти знатока почти всегда сходились во мнениях, без подсказки называя и русских авторов, но нередко огорчали меня, безоговорочно бракуя то, что мне казалось стоящим сохранения в Эрмитаже. Посмотрев на предмет, они роняли равнодушно: «Подражательно… Сухо и скучно… Слабый рисунок… Повторение такого-то…» И после этих оценок я, услышав их аргументы, в большинстве случаев не мог не признать их правоты. А иногда их слова как бы заново открывали мне сущность давно известного изображения. Так случилось, например, с двумя рисунками Куртейля, долго висевшими на выставке «Труд и быт крепостных», по которой я водил экскурсии в 1928–1930 годах. Это были оплечные портреты крепостных актрис. Одна из них была изображена, очевидно, в роли Клеопатры. Лицо, повернутое чистым фасом, волосы, разделенные над серединой лба двумя симметричными волнами, увенчаны диадемой, брови скорбно сведены, взгляд устремлен вверх, губы полураскрыты, будто произносят монолог. А в руке, близ груди, голова змеи, готовой ужалить. Другая изображена в три четверти с несколько поникшей головой в прическе по моде времён Директории. Опущенный взор, мягкие очертания как бы усталых черт.
Всмотревшись в них – я поставил их, наклеенные на картон, рядом – Михаил Васильевич сказал, обойдясь без моей подсказки:
– Да это наш старый знакомый Куртейль! Приятные, выразительные рисунки, хотя слегка выцвели и зря покрыты лаком. Прочтите, пожалуйста, что у вас о них записано…
Я прочел строки из нашего инвентаря.
– Все так, – сказал Владимир Францевич. – Только, по-моему, это не два различных лица, как у вас сказано, а одна и та же женщина. Одна в роли, другая в жизни, вне сцены.
– Пожалуй, – подтвердил Доброклонский. – Там хорошо выражен трагический пафос предстоящей тирады. А тут усталость, женственность и поникшая подневольность… Веришь, что эта бедняжка – крепостная…
И я увидел, что они правы, хотя два года выдавал эти рисунки за портреты двух различных лиц, и никто мне ни разу не возразил. Но черты лица и вправду были так схожи… Да, надо уметь видеть!
Эти замечания запомнились мне потому, что под их влиянием я стал фантазировать о том, что Куртейль был, наверно, в эту женщину влюблен. Ведь она, чтобы стать актрисой на главные роли, получила какое-то образование, как это бывало у Шереметевых при графе-меломане Николае Петровиче. Ей подробно втолковывали роли, чтобы играла, осмысленно передавая чувства героинь. А может, была возлюбленной барина, и он заказал запечатлеть ее в обеих ипостасях ее бытия. Но любила ли она этого барина или художника? Или ее судьба сложилась вроде героини тупейного художника Лескова? И как же, как же нелепо, что не нашлось талантливого писателя, чтобы взяться воссоздать историю Прасковьи Ивановны Жемчуговой? Талантливого и добросовестного писателя, который сумел бы перешагнуть через полтораста лет, стать знатоком состава, вкусов и быта московского и петербургского света, музыки, театральной техники и европейской культуры конца XVIII века. Вспомнить хотя бы переписку Николая Петровича Шереметева с виолончелистом парижской оперы Ивором о музыкальной жизни Франции… Переписку, при чтении которой слышишь не только послушные композитору звуки лучших в Европе голосов и скрипок, но и паузу, во время которой до тебя дойдет шелест переворачиваемых на пюпитре нотных страниц и чей-то кашель в зале…
Словом, благодаря разговору двух метров моя фантазия с новой силой вернулась к одной из прекрасных теней русского музыкального театра с ее удивительной судьбой. При этом я всегда знал, что никогда не соберу тех знаний, без которых эта книга будет подобна сотням плохих подделок под якобы увиденное автором прошлое. Знал и то, что не обладаю нужным талантом, который бы тронул читателя так же, как тронуло меня то, о чем думал. Но ведь огромное счастье и в том, что сам увидел прошлое в его красоте и уродстве, в горе и счастье. И чего стоит хотя бы такой персонаж этого ненаписанного романа, как столь неказистый внешностью и высокий душой и талантом Джакомо Кваренги, восторженный поклонник музыки, созданной лучшими композиторами и удивительным голосом Прасковьи Ивановны!
Вот как надолго заняли меня воспоминания о мимоходом сказанном Михаилом Васильевичем и Владимиром Францевичем. Но ведь те, что дарят нам случайно оброненные слова, также входят в воспоминания о людях. Тем более что это было в последние два-три месяца жизни, сравнительно беззаботной по сравнению с тем, что пришло в июне того года. И этот рубеж навсегда положил конец моим все-таки где-то теплившимся надеждам о создании книги о шереметевском крепостном театре…
О работе тех дней у меня сохранилось воспоминание, как по-разному, даже если говорить о манере разглядывания, исследовали Владимир Францевич и Михаил Васильевич заинтересовавшие их рисунки. Первый при этом приподнимал очки и едва ли не водил носом по бумаге, а второй, наоборот, отодвигал от себя предмет, но смотрел на него немного вниз и боком, как бы через нижнюю часть бифокальных очков.
Вскоре после конца разбора наших коллекций я был в одной из зал представлен Михаилом Васильевичем его жене Олимпиаде Дмитриевне, работавшей в отделении прикладного искусства Запада. Эта приветливая пожилая дама с живыми глазами и доброй улыбкой сказала, что уже знакома со мной со слов мужа. Что уж мог Михаил Васильевич рассказать? Разве что я издавна знаком с Сергеем Николаевичем Тройницким, что внимательно выслушивал их с Владимиром Францевичем оценки материалов, которые им показывал, да что, наконец, до некоторой степени умею себя держать со старшими по возрасту и по знаниям людям. Что ж, и это, слава богу.
В это же время я от кого-то из товарищей узнал, что у Доброклонских есть двое сыновей – Дмитрий и Логгин, в просторечии Дима и Лога. Что старший из них перешел на второй курс искусствоведческого факультета института Репина, и уже напечатана его статья о… (тут в рукописи пропуск. –
Старшего из них я, кажется, даже не видел. Ну и хорошо. Когда началась война, мы все с раннего утра дотемна паковали ящики с эрмитажными коллекциями, а по городу шло формирование ополчения. Кто из живших тогда не помнит этого бессмысленного и преступного мероприятия? Когда десятки и тысячи юношей и пожилых штатских людей «обучали» 10–20 дней и, вооружив старыми трехлинейками и бутылками с горючим, бросали в бой с наступавшими вооруженным лучшей техникой того времени немцами… Чем, кроме невежества, безответственности и безжалостного расхода людских жизней, можно объяснить эту меру? При этом гибли тысячи молодых научных работников, инженеров, студентов. А ведь их, даже тех, кто окончил хотя бы семилетку, так легко было бы через четыре месяца превратить в младших офицеров пехоты, а не слать на немедленную, верную гибель, при этом без малейшего вреда врагу. Два кадровых офицера, прошедшие всю войну, говорили мне впоследствии, что под Ленинградом ополченческие части гибли почти поголовно, не принося и малой пользы обороне, а даже являясь скорее ее помехой. Ведь надо было спешно чем-то заполнять те участки, где они «воевали», не умея и не имея возможности оказать стойкого сопротивления врагу.
Вот в эту мясорубку и попал Дима Доброклонский, чтобы сгинуть где-то, не послав ни одной открытки родителям. Только в октябре один из лежавших в госпитале тяжело раненных ополченцев сообщил Михаилу Васильевичу, что видел его сына за Лугой перед очередным налетом гитлеровской авиации и что, вероятно, тот погиб, как и весь почти их батальон, шедший колонной по открытому со всех сторон шоссе.
В августе бомбили уже и Ленинград. Под сводами первых этажей Эрмитажа и Зимнего дворца был создан ряд бомбоубежищ. Семья Доброклонских поместилась в том, что находилось под Двадцатиколонным залом, где жили и другие эрмитажники. Здесь мне запомнилось, как мельком видел Логу и такую же, как и он, юную девушку Ирочку Дервиз (отец и мать ее – сотрудники Эрмитажа, потом умерли от голода). Они вечером о чем-то тихонько, но оживленно беседовали. До чего же прелестна и по внешности, и по манере говорить была эта пара! То сдержанные, то негромко, но единодушно чему-то смеющиеся, все вечера проводящие вместе, сидя рядом на топчане в полуосвещенном подвале. Так и веяло на каждого, кто их видел, юностью и радостью бытия, которые живут своими часами, наперекор всему.
А потом, кажется в конце ноября, и Логу призвали, и как-то он пришел в убежище уже в солдатской одежде. Коротко остриженный, отчего его похудевшее лицо выглядело совсем детским, в слишком большом для его тоненького тела бумажном обмундировании и тяжелых кирзовых сапогах, он сидел между родителями. Не знаю, говорили ли они, но видел, что оба держали его за руки, а он что-то жевал.