Елена Тимохина – Якиманка (страница 1)
Елена Тимохина
Якиманка
История
Никто не знает, что у нас внутри. Даже мы сами.
Анна была маленькой женщиной, и если сравнивать ее с фруктом, то предпочтение получила бы слива, слегка сморщенная, но еще сочная. Сравнить ее с цветком – слишком банально, или с драгоценностью – слишком холодно). Ее неожиданная, почти неприличная для шестидесяти лет живость выглядела, как слива, плод, который уже прошел пик, но еще не стал черносливом. В нем есть сладость, есть кислинка, есть морщины, под которыми — плоть, готовая отдать себя.
Она не занимала много места, не требовала внимания, в толпе ее не замечали. Будь она сливой, так и висела бы на ветке — тихая, темная, почти сливающаяся с сумерками. Но сейчас она шла по улице, и оживленная суета давила ее присутствием чужих жизней, которые Анна ощущала как тошноту. Метро сначала ее поглотило, потом выдохнуло, а улица поймала на ходу и вобрала в себя не в силах переварить. Женщина так и осталась внутри, как косточка, которую проглотили случайно и теперь чувствуют все время.
На вид улица казалась широкой, но ширина ее обманчива. Слишком мало воздуха, чтобы дышать. Она для того, чтобы между витринами и фасадами отелей оставалось место для машин, которые несутся так, будто за ними гонится само время. Или будто они сами – время, и оно стало металлическим, быстрым и нечувствительным ко всему остальному.
В витринах все выставлено напоказ. Магазины не продавали вещи, они выпячивали на обозрение сосредоточенность на потребности. Огромные стекла охраняли вещи, каких не бывает в природе, они предназначались для хранения пустоты, которую называют статусом. За стеклом кричал о себе манекен, на него было надето лицо ожидания. Он ждал, что его купят вместе с платьем. И Анне стало страшно, потому что она вдруг понял: они все теперь немного манекены. Только внутри еще теплится что-то, что не продается. Пока теплится. Так и лицо оказывается теплым. От солнца. Которое оно впитывало все лето, не спрашивая разрешения.
Дома здесь высокие, но это не дома, а гостиницы. Они смотрят на улицу сотнями окон, и каждое окно – это глаз, который ничего не видит. Глаз, который привык к тому, что ему платят за то, чтобы он выглядел красиво. Но красивого нет. Есть только фасады. А за фасадами – коридоры с коврами, заглушающими шаги. Чтобы никто не знал, что ты вернулся. Или ушел. В коридорах люди исчезают незаметно.
Кафе. Столиков много, но еще больше официантов, гораздо больше, чем блюд. Они выставляют столики рядами на тротуаре, чтобы кто-нибудь мог сидеть и смотреть на улицу. Но смотреть – значит участвовать. За это и платят, чтобы иметь право сидеть и не быть сметенным потоком. Это странная плата – за право быть. Раньше быть ничего не стоило. Теперь быть стоит 500 рублей за чашку. С такой чашкой в руках перестаешь чувствовать разницу между собой и витриной.
Официанты внимательны, они присматриваются в надежде увидеть персик. Слива не притворяется персиком. Ее морщины — не дефект, а документ. Они рассказывают о засухе, о ветре, о том, что солнце было слишком щедрым. Анна не красится. Не пытается выглядеть на сорок. И все эти морщины от того, что магазины, отели, кафе, выставочный центр, даже старая церковь – давит. Снаружи. Изнутри. Как будто город проник в тебя через легкие, через глаза сразу, как только она проснулась, а когда она вышла из дома, он заполнил все пустоты. И теперь Анна идет по улице, в город передвигается внутри нее. Вот они и сталкиваются на каждом шагу.
От этого и происходит увядание. Самый страшный звук здесь – гудки машин, от которых плоть становится сморщенной. Она еще сохранила форму, пока не превратилась в труху. Ее морщины — как трещины в высохшей земле, в которые просачивается вода. Не разрушение, а текстура. Она особенно видна, когда улица затихает на секунду между двумя волнами шума. В эту секунду можно услышать себя. И внутри тебя – такая же пустота, как и за стеклом витрины. И люди те же манекены. только без платьев.
Анна переходит на другую сторону, где меньше солнца. Она вспотела, и из пор вытекает влага. Это позволяет чувствовать себя живой. Так и у сливы самое поразительное, что под сморщенной кожицей все еще есть сок. Не водянистый, как у арбуза, а густой терпкий сок, который имеет запах.
Анна устала и не находила нужного дома. Шаг – и перед ней появлялась еще одна витрина, а в ней – отражение, в котором ее лицо выглядело чужим. Как будто душа умерла несколько дней назад, а тело еще не догнала душу и помнит, как ходить. Вот оно и ходит по этой улице. Между церковью и выставочным центром. Между небом, которого почти не видно из-за вывесок, и землей, которая стала просто местом для парковки.
Как же она устала от вещей, которые не знали о ее существовании. Они вопили о своей важности. Как тихо, незаметно, без единого звука они убивают все окружающих.
В своей значимости вещи расползались, как метастазы, поэтому город – это огромная опухоль. И вещи – ее клетки. Они делятся, множатся, заполняют собой все. От этого только шум. И называют это жизнью.
Анна шла. Выступивший на лбу и между грудей пот делал ее сочной. Она чувствовала свой запах. Когда она надкусывала губу, сок тек по ее подбородку, вот и она текла. Это нельзя было назвать ходьбой. Это было то, что остается от ходьбы, когда внутри все течет.
Она переходила улицу – ту, что каждый день, – но сегодня она не слышала звуков улицы и голосов толпы. Было только это внутри. Не боль. Боль была бы понятна, у боли есть голос. А это молчало и росло. Как будто где-то в животе, на той глубине, где не бывает света, кто-то неторопливо и терпеливо начинал перестраивать ее влажную плоть, вить себе гнездо из того, чем она еще недавно была.
Потом воздух зазвенел. Или не воздух – кость внутри нее издала звук, которого кости не должны издавать. Машина застыла прямо перед ней, и ее пальто легко коснулось металла. Водитель кричал, но она не слышала слов, еще не поняла, что едва не погибла. Потому что погибнуть – это когда есть кто-то, кто умирает, а она каким-то чудом оставалась жива.
Она прижала руки к животу, который стал особенно уязвимым. Руки похолодели, в шестьдесят лет они умеют холодеть сразу. Под пальцами что-то шевельнулось – дало знать, что оно есть. Там, внизу. То, что могло быть чем угодно.
Улица – набитая тропа, что проложили овцы, которая стала улицей людей, и вместе с ними Анна шла по следам овец. Город не переставал шуметь ни на минуту, как язычники, которые думают, что в многословии своем будут услышаны. В разноголосице звуки терялись, и чтобы уловить нужный голос, Анна застыла посреди улицы. Голос терялся в ловушке, сплетенный домами, и они сжимались вокруг Анны, словно хотели проглотить. Она не сомневалась, что услышит весть. Вестник даст о себе знать. Он тверд и настойчив. Так и у сливы есть косточка. Твердая. Гладкая. Ее нельзя разжевать. Ее выплевывают или сажают в землю. Косточка — это то, что остается, когда съедена вся мякоть. Нечто, что имеет свою волю. Косточку не прожевать, не переварить. Ее можно только принять. Или выплюнуть — но Анна хранила ее в себе.
Ей захотелось сесть, найти место, где можно положить свою тяжесть. Но тяжесть была внутри, и она пошла дальше. Потому что в шестьдесят лет знаешь: город не останавливается, что помочь тому, у кого что-то не в порядке внутри. Город не останавливается даже для смерти. Особенно для смерти.
И тут что-то порвалось в ее сознании. Что-то-то пыталось в нее прорваться. Для того и потребовалась машина, которая остановилась перед ней. Она ее не сбила, потому что время смерти ее не пришло. Она нужна была для того, чтобы прервать ее мысли и вынуть тайну из их сплетения.
Ей открылось пространство – продолжение внутреннего состояния. Сразу стало холодно. В коридоре стоял шум, но людей не было. Сидения стульев хранили отпечатки чужих тел, а в воздухе еще оставался запах чужого терпения, который не мог вытравить работающий кондиционер. Анна постучала в дверь кабинета, но вместо ответа раздался сдавленный возглас, тогда толкнула дверь и вошла. За столом сидел человек. Он прервал мысли, замер. прислушиваясь к шуму, он возник от шагов. Шаги приближались. Он окликнул. Женщина испугалась.
– Скажете им. чтобы не шумели, – произнес врач.
– Никого не осталось, я последняя, – ответила она.
Человек сидел за письменным столом и даже не повернулся в ее сторону. Внутри него горело холодное пламя, вещественное доказательство его выгорания. Гинекологические инструменты лежали в стеклянном шкафу, белый халат стоял колоколом и разве что не звенел от тишины. Этот кабинет был устроен как отрицание всего, что должно было в нем происходить. Как будто тот, кто его создал, хотел построить крепость против того самого, чему служил. Стены были выкрашены в цвет, которого нет в природе, – его официально считали цветом спокойствия. Так красят коридоры в больницах, чтобы люди не чувствовали, что им подошел срок. Этот коридор – продолжение улицы, только более глянцевый, более сознательный в своей жестокости.
Мебель предназначена для ожидания. Стулья вдоль стены, как пассажиры на вокзале, который давно закрыли, но поезда все еще ходят, хотя больше не останавливаются.