Елена Щелканова – Две Луны и Земля (страница 2)
«Мне хана», – подумала я и вжалась в описанный угол лифта.
– Сколько лет? – деловито поинтересовался Паша.
– Восемь, – пискнула я.
– В школу ходишь?
– Ага!
– Учишься хорошо?
– Ага!
Давай учись! Я своих не трогаю, не боись.
Со стучащими зубами я проскочила в квартиру. Пронесло.
Что уголовник мог сделать с ребенком в лифте
мне много раз рассказывала бабушка. Да и на собственное воображение я не жаловалась.
На шестом этаже прямо под нами жила крайне неприятная соседка-пенсионерка с семьей. Эта соседка отчаянно лупила нам по батареям при каждом скандале в нашей квартире. А скандалы у нас шли практически все время. Поэтому, стук по батареям от соседки с 6 этажа тоже звучал без перерыва. Иногда стук сопровождался криками: «Сколько можно?! Вам милицию вызвать?»
Иногда она не ленилась звонить нам в дверь с теми же вопросами. Тогда скандал ненадолго прекращался, и весь гнев семьи обращался на внешнего врага. Бабушка распахивала дверь, всклокоченная, в ярости, с ножом в руке. Соседка испарялась, пренебрегая всеми законами физики. Вопрос о милиции снимался сам собой.
На нашем седьмом этаже в соседней квартире жил зубной врач с женой и сыном. Семья была верующей, они ходили во всем черном до пят, скорбно опустив головы и говорили шепотом. Я, в душе, всегда жалела их сына, похожего на завядший росток. Потом отец семейства совсем спился, и в квартире незаметно появилась новая мама. Тоже в черном и тоже – шепотом.
В квартире напротив нас жила бабушка Лида, которую моя бабушка нежно называла Блидуся, и ее сын Балерун. Балеруном его прозвали не случайно, он когда-то танцевал в Мариинке. Потом, как многие в нашем доме, Балерун спился и однажды ночью насмерть замерз в сугробе прямо около нашего подъезда. Блидуся стала тайно сдавать его комнату и называла девушку, которая у нее снимала, на всякий случай, «внученька», чтобы не вызывать лишних вопросов.
Еще на нашем этаже жила семья Трифоновых. Папа, мама, сын, на год старше меня, и дедушка Иван Петрович. Иван Петрович был, во-первых, исполинского роста, во-вторых, абсолютно глухой (поэтому, он орал громовым голосом), а в-третьих, он с первого дня нашего переезда в этот чудесный подъезд на седьмой этаж, безнадежно влюбился в мою бабушку Симу.
– Cима! – орал он страшным голосом в трубку телефона.
– Нет, Иван Петрович, это не Сима, это Лена.
– Сима, рыбонька моя!
– Это не Сима, это Лена.
– Бабушка, тебя твой любовник!
– Еж твою мать! Пошел он в задницу, старый хрен! Я тебе сейчас такого любовника дам!
– Бабушка, выходи за него замуж, – как-то резонно посоветовала я. – Он умрет, а нам квартира достанется.
– Да?! – взвилась бабушка. – А сын? А внук? Со стариком в кровать ложиться?! Сама ложись, если ты такая умная.
Кто жил на восьмом этаже мне неизвестно, однако, те, соседи, что жили над нами зверски пили и устраивали пьяные оргии, которые дико мешали нам спать. Мы стучали по батареям, как было принято в нашем доме, но только сбили себе всю краску. На фоне их оргий наш стук звучал как комариный писк.
На девятом этаже жила семья художников Свечкиных. Папа, мама, бабушка и внучка Танечка. Танечка была моей первой и единственной подругой до школы. В нашей семье всегда посмеивались над Свечкиными. Мои родители считали их людьми крайне не практичными и бестолковыми. Кстати, как выяснилось позже, картины этой пары даже выставлялись некогда в Эрмитаже, но, это никак не помогало им выживать в 90-е. Семейство бедствовало. Отец походил на озабоченного бытом грача. С утра он вылетал из дома в поисках пропитания для своих. Мама в определенный момент перестала выходить на улицу, так как страдала неизвестной медицине болезнью почек, а бабушка и вовсе, сколько я ее помню, всегда лежала. Оставалась еще Танечка, ей кроме еды, требовались прогулки на свежем воздухе. Отец семейства сбивался с ног, выкармливая и обслуживая эту стаю. Он рисовал у метро портреты, чем очень веселил моих родителей: «Никому не нужны сейчас эти портреты, он, что, не понимает?!»
Мои мама и папа, в отличие от бестолковых художников, ходили на нормальную работу, не важно, что им в какой-то момент перестали платить.
Мне нравилось гостить у Свечкиных, они делали из дерева игрушечные овощи, фрукты и посуду. Мы с Танечкой в них играли. Я очень ценила нашу дружбу, она могла бы длиться всю нашу жизнь, если бы однажды на прогулку я не вышла с новой куклой в настоящей кукольной коляске. Игрушки мне приносила бабушка из пионерского лагеря «Ласточка», где она работала летом. Их выписывали для детей, но до детей они не доходили, сразу оседая на руках сотрудников.
Так у меня появилась кукла и синяя игрушечная коляска.
– Смотри, какая у меня кукла! И коляска! Хочешь покатать?
Но Танечка почему-то не разделила мою радость. Она как-то холодно повела плечом, и они с папой ушли озабоченно в неизвестном направлении.
А я придумала свой первый стих: «Ах, как на сердце туго, когда потеряешь друга».
Потому что, я отчетливо поняла, дружбе – конец. Так и вышло.
После этого я не ходила на улицу с этой коляской, но дружбу было уже не склеить, Танечка со мной больше не играла.
Кстати, для точности стоит отметить, что у меня осталось, если не подруга, то одна приятельница. Ее звали Тихонькая Олечка. Тихонькая, потому что, она говорила очень тихо, исключительно на своем языке, никому не доступном. Мои родители называли его «куполапка-мамолапка». Видимо, так звучали для посторонних основные слова этого языка. Папа Олечки безбожно пил, а маму мои родители окрестили «ударенная пыльным мешком». Когда Олечка просилась на прогулке писать, мама говорила усталым голосом: «Писай, писай, доченька, где стоишь». А их папа и сам писал, где стоял, ему не требовалось разрешение. Как я общалась с Олечкой, я не помню, но после каждой нашей встречи, я сразу переходила на язык «куполапки-мамолапки», в связи с чем родители решили, что я ориентирована исключительно на перенимание плохого от других детей. До конца института мне вспоминали тихонькую Олечку, и как я заговорила на языке «куполапки». Также как этот язык, я перенимала только плохое от всех своих последующих друзей.
Тихонькая Олечка жила в соседнем подъезде, а наш подъезд, начинавшийся с квартиры музыкантов Скрябиных, благополучно заканчивался семьей художников Свечкиных, (так как они жили на самом последнем этаже в самой последней квартире около лестницы на чердак).
Собственно, вот и весь наш дом.
Перед домом, прямо около трансформаторной будки, располагалась детская площадка, которая состояла из деревянной горки и песочницы без песка.
На трансформаторной будке гнездилась голубятня. Раз в день худой высокий старик залезал по лестнице и гонял палкой голубей, они нехотя поднимались в небо и быстро приземлялись обратно.
Если обогнуть дом снаружи, виднелся Универсам, где мы с бабушкой всегда стояли в очередях, чтобы получить по талонам сахар и другие ценные продукты.
Напротив нашего дома находился пруд, окруженный плакучими ивами. В середине пруда мерцал одинокий необитаемый остров. До него можно было добраться только вплавь.
В пруду регулярно тонули люди, поэтому, он особенно манил и пугал нас, местных жителей. Всегда хотелось чуть сильнее нагнуться и заглянуть в него, увидеть что-то между плакучих ив.
Таня, Олечка, соседи, где-то по вечерам, перед сном мама и папа, девять этажей, лифт, детская площадка, голубятня, пруд, Универсам, а в центре этого мира – то, на чем все держится – бабушка.
Ребенок-инвалид
Бабушка была огромной, она занимала собой не только всю квартиру, но и все вокруг, до самого горизонта. С ней ничего не могло произойти, как с горой Эверест, даже если случится конец света.
С самого рождения забота обо мне целиком и полностью легла именно на бабушку. Мама ровно через три месяца после родов вернулась в свой НИИ, а папа вообще укатил на два года в командировку на испытания сверх-секретной подлодки.
Бабушка, оправившись от первого восторга, почему-то сразу окрестила меня «ребенок-инвалид». Хотя, надо отметить, инвалидом я не была. Но статус инвалида давал многочисленные преимущества и являлся мощным средством от сглаза, который был повсюду. Когда мы с бабушкой приходили на детскую площадку, бабушка сразу объявляла: «Тащу свой крест, ребенка-инвалида, на вот этих вот больных руках». И закатывала коляску со мной на площадку. Бабушка возила меня на сидячей коляске лет до пяти, а то и позже. Я не протестовала. Не против коляски и не против статуса ребенка-инвалида. Если на площадке мне кто-то не нравился, я не сдерживала себя, истошно орала и дралась. Бабушка разводила руками и крутила у виска. Типа я вас предупреждала, беда одна не приходит, инвалид не только физически, но и, как-то, в целом.
Когда пришло время, я не пошла в детский сад, это даже не обсуждалось при моем диагнозе, и осталась на бабушкиных больных руках.
Бабушка говорила, что я родилась недоделанной. И что я загоню ее в гроб раньше времени. Я загоняла бабушку в гроб ежедневно. Бабушка во время войны ела жмых и очистки от картофеля, а я просто из вредности отказывалась от дефицитной еды, которую бабушка, харкая кровью, несла с работы.
Моя вредность не знала границ и росла вместе со мной. Все, что я делала, я делала исключительно назло. Как только я научилась есть сама, я стала каждое утро кидать кашу под стол, когда бабушка отворачивалась. Также я завела привычку есть часами. Например, завтрак я могла есть до обеда. Бабушка не выдерживала и отходила выдохнуть. Тогда я даже успевала донести порцию каши до туалета.