реклама
Бургер менюБургер меню

Елена Лебедева – Мир в XVIII веке (страница 31)

18

Между тем в исторической науке Просвещение долгое время рассматривалось как относительно однородный идейный блок, как некий доктринальный канон, содержание которого поначалу тесно увязывалось с трудами великих мыслителей — от Локка до Юма, от Монтескье до Руссо, от Лейбница до Канта; затем оно распространилось и на так называемую «периферию» Просвещения — идеи и деятельность их последователей в Италии, Испании, Португалии, Польше, России, на Балканах… Это восприятие было во многом связано с традиционным взглядом на Просвещение сквозь призму Французской революции. Оно родилось еще в годы самой Французской революции, нуждавшейся в идеологическом обосновании, и закрепилось в XIX в., для которого эта революция стала важнейшей точкой отсчета. Этот подход получил новый мощный импульс в XX в., поразившем мир новыми, невиданными по масштабу революциями, диктатурами и мировыми войнами. Независимо от того, поднималось ли Просвещение на щит как «философская революция» (Э. Кассирер), космополитическое идейно-политическое движение, возглавлявшееся интеллектуалами-реформаторами (Ф. Вентури), или же осуждалось за манипуляцию массами (М. Хоркхаймер, Т. Адорно, Р. Козеллек), постоянное (вольное или невольное) соотнесение Просвещения с Революцией и ее последствиями неизбежно приводило к упрощению — в нем искали и находили черты, либо роднящие его с эпохой великих социальных потрясений, либо свидетельствующие о принципиальных различиях между ними.

Ситуация начала меняться с развитием нового направления — социальной истории Просвещения. Оно явилось плодом взаимодействия социально-экономической истории Старого порядка (Л. Февр, Э. Лабрусс, Ф. Бродель) и литературоведения (школа Г. Лансона), обогатившегося отдельными элементами истории, психологии и социологии. Именно социальная история позволила историкам Просвещения в 70-х годах XX в. выйти за рамки традиционной истории идей, рассматривавшей этот феномен только в связи с Французской революцией. Сторонники нового направления отказались от привычных методов исследования, в основе которых лежал анализ отдельных идей или событий, а предпочтение отдавалось изучению взглядов наиболее крупных авторов, отраженных в их наиболее известных трудах. Они сосредоточили внимание на обществе, на его экономических и культурных механизмах, учитывая при этом концептуальные и ментальные возможности эпохи, а также разницу между контекстом, в котором те или иные идеи рождались, и тем контекстом, в котором они циркулировали. Взаимодействие различных уровней исторической реальности (социального, экономического и культурного), взаимоналожение различных периодов исторического времени, учет фактора longue duree — все это стало предметом специального осмысления. Историки стали изучать ментальности, взаимоотношения между различными социальными группами и интеллектуальную продукцию при помощи прикладных количественных методов, используя серийные источники (например, серии архивных документов, относящихся к коллективным феноменам или систематически воспроизводимым ситуациям). Новые подходы доказали свою плодотворность — так, новаторский труд Р. Дарнтона об издательской судьбе «Энциклопедии» и ее читателях, исследование Д. Роша о провинциальных академиях открыли перед историками совершенно новые перспективы изучения Просвещения.

В 1980-е годы в исторической науке началась общая переориентация подходов, в самой гуще которой, по точному наблюдению В. Ферроне и Д. Роша, оказалась «новая культурная история Просвещения». «Глубинным истоком этой переориентации, — пишут они, — было осознание очевидной ограниченности возможностей интеллектуальной и социальной истории в том виде, в котором они до сих пор существовали. Интеллектуальная история отдавала явное предпочтение изучению творческого сознания индивида или активных интеллектуальных элит, рассматривая их в полном отрыве от ментальных структур эпохи. Это вело, с одной стороны, к переоценке функции идей в истории, а с другой — к недооценке коллективных механизмов производства и распространения этих идей, к пренебрежению институциональным контекстом и условиями формирования мыслительного стиля эпохи. Что касается социальной истории, она уделяла повышенное внимание социальным структурам, бессознательной и серийной составляющей менталитета, но в результате исследователи совершенно забыли о значимости процесса изменения и инновации, о том, какую роль играло не только производство, но и индивидуальное творческое потребление продуктов культуры». Современный историк не желает более рассматривать культуру как преимущественно интеллектуальный феномен, связанный с деятельностью элит, ни следовать схеме «народной культуры» как «экзистенциальной техники защиты личности от гнета повседневной реальности и отрицательного опыта». Культура охватывает весь социальный горизонт и «предстает перед глазами историка как структура, которую он анализирует с точки зрения динамики взаимоотношений между практиками и представлениями». Историки обращают все большее внимание на циркуляцию ценностных категорий, понятий и символов, которая приобрела в XVIII столетии особый размах на фоне ускорившихся процессов перемещения товаров и людей. «Учет этих факторов (…) позволяет материализовать взаимоотношения между происходившими в обществе трансформациями и перемещениями, с одной стороны, и духовными и философскими сторонами бытия — с другой. Появляется возможность проследить эти трансформации, то всматриваясь в непосредственные изменения материальной среды, то изучая новые формы общения, влиявшие на формирование публичного пространства, то анализируя способы усвоения новаций отдельными людьми и социальными группами — способы, отражавшие эволюцию отношений коллективного и индивидуального, публичного и частного начал».

Современная наука рассматривает Просвещение как особую культурную эпоху, как самостоятельный культурный объект, как «исторический мир», который необходимо изучать и реконструировать. Рош и Ферроне говорят о Европе эпохи Просвещения как о «специфическом операционном поле рационализирующего дискурса и рационализирующих практик, которые характеризовали процесс рождения нового способа осмысливать историю, мораль, политику (…) придали совершенно иное значение религии и искусству, перевели общение людей на особый язык символов и кодов, положив в основу практику свободы й систематическое публичное использование разума во всех областях». В следующих главах речь пойдет о наиболее существенных координатах и практиках этой новой культурной системы.

Просвещение и власть

Понятия «абсолютизм» и «просвещенный абсолютизм» в современной историографии

Современная историческая наука рассматривает XVIII в. как время становления государства современного типа, формирования базовых представлений об отношениях между властью и населением и в целом сферы политики в том виде, в каком они в основном сохранились до наших дней, будучи характерны для исторической эпохи, закат которой некоторые исследователи связывают с возникновением «информационного общества» и глобализацией конца XX — начала XXI в. Вместе с тем необходимо иметь в виду, что рассматриваемые процессы эволюции государственных институтов и связанных с ними представлений даже на Европейском континенте в XVIII в. в разных странах шли с разной интенсивностью и имели свои особенности.

Ключевыми понятиями, используемыми историками при описании типов политической власти XVIII в., являются «абсолютизм»[2] и «просвещенный абсолютизм». Значение первого из этих терминов непосредственно связано с его происхождением: он зародился во Франции, где после 1614 г. и вплоть до 1789 г. не собирались Генеральные штаты и, таким образом, власть короля не была ограничена представительными органами. Именно такой тип политической власти, т. е. неограниченную монархию, и принято именовать абсолютизмом, и не случайно именно Франция XVII–XVIII вв. считается своего рода «классическим» примером абсолютной монархии, воплощенной в приписываемых Людовику XIV, но в действительности никогда им не произносившихся словах «государство — это я». Впрочем, теоретическое обоснование неограниченной монархической власти принято связывать с работами французского философа Ж. Бодена (1530–1596) и английского мыслителя Р. Филмера (ок. 1588–1653). Так, один из политических трактатов последнего прямо назывался «Патриарх: Защита естественной власти королей от неестественной свободы народа». Однако закрепление самого термина «абсолютизм» произошло в значительной мере под влиянием просветительской, а затем и революционной критики Старого порядка во Франции.

Несмотря на широкое распространение этого термина в исторической науке XIX–XX вв., при его применении к истории других стран Европы историки всегда сталкивались с определенными трудностями, что нередко порождало острые научные дискуссии. В конечном счете в историографии сложилось представление как о разных вариантах абсолютизма (например, западном и восточном), так и о его особенностях в разных странах, проявлявшихся в том числе в его различной исторической роли. Например, американский историк-марксист П. Андерсон полагал, что западный абсолютизм «был компенсацией за исчезновение крепостничества», в то время как восточный, наоборот, «средством консолидации крепостничества». Вместе с тем в современной историографии появляется все больше работ, авторы которых вообще сомневаются в продуктивности использования категории «абсолютизм» в качестве инструмента исторического познания. Так, по мнению специалиста по истории Австрии и германских государств раннего Нового времени Ч. Инграо, политический режим, подобный режиму Людовика XIV, нигде больше в Европе XVIII в. не существовал. Биограф этого монарха Ф. Блюш указывает на то, что образованными французами XVII–XVIII вв. абсолютная власть короля воспринималась одновременно и как ограниченная. Они не отождествляли абсолютную власть короля с деспотизмом, и Блюш отмечает, что его герою в практической деятельности приходилось сталкиваться с многочисленными преградами своей власти. Английский историк Дж. Блэк выделяет для европейских стран XVIII в. такие ограничения королевской власти, как сопротивление претензиям центральных властей, нередко слабый контроль монархов над своими правительствами, а также бытовавшие представления о пределах монархической власти. В особенности, по его мнению, подобные ограничения были характерны для больших стран Европы, где, как правило, существовал дефицит квалифицированных чиновников, коммуникации между отдельными частями страны были плохими, а большинство правительств испытывало недостаток в финансовых средствах. Ввиду неразвитости статистики, считает Блэк, центральным властям было трудно получить адекватную информацию о положении дел, из-за чего правители фактически оказывались в зависимости от местных властей и вынуждены были сотрудничать с наиболее влиятельными политическими силами. С тем, что «ни в теории, ни на практике власть… не была неограниченной или свободной от любых законов (legibus solutus), т. е. “абсолютной” в истинном смысле», согласен венгерский исследователь Е. Сюч, особо подчеркивающий неточность самого понятия «абсолютизм». Наконец, российский историк А.Н. Медушевский, с одной стороны, констатирует, что «абсолютизм предстает в историографии как общеевропейское явление, закономерная стадия развития государственности на всем европейском континенте», а с другой — солидаризируется с мнением немецкого исследователя Р. Виттрама, считавшего, что «абсолютизм» — это лишь «инструмент познания, нечто условное, идеальное, существующее только в воображении историка, а не в реальной жизни».