18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Елена Крюкова – Огни в ночи (страница 7)

18

– За моих студентов!.. За золотые перья русской поэзии, что обмакиваются в кровь!.. А вы знаете, что Юра Кузнецов намедни учудил?.. С шестого этажа общежития – вниз шагнул. И жив остался! Это он, озорник, Бога проверил: хочет ли Бог, чтобы Юра остался жить для русской литературы. Проверил: хочет!..

А рабочие, молодые ребята, что белили во дворе соседний дом и попутно, за плату, согласились старушкам святым дров напилить и наколоть, увидели – сидит лобастый мужик в окне, листы бумаги на подоконнике, что-то без конца карандашом карябает, – крикнули ему: «Ты что, писатель, что ли?» – «Писатель», – ответил он, нимало не смутившись. «А вот какие романы ты написал?.. Что-то мы тебя нигде не читали», – не успокаивались ребята, перемигивались, стряхивали известку с роб. «Про Пушкина всё романы, – мрачно кинул он. – У вас кишка тонка их осилить». – «Э, да ты и не писатель! – разочарованно протянул один из парней. – Писатель – это тот, кто пишет романы. А если ты о других писателях пишешь, ты и не писатель вовсе! А так, притворяешься!.. К писателям – лепишься!.. Писатель должен о жизни писать. О нас! Чтоб нам про себя интересно читать было!» Он рассвирепел. Выбежал во двор в майке, вспотевший, перепачканный чернилами. Пнул в ярости поленницу дров – она рассыпалась восковыми, золотыми искрами. «А вы пилить не умеете!.. А рубить и подавно! Дайте, покажу, как!» До вечера он пилил бревна и на дубовом пне рубил дрова. Пот летел с голого лба в разные стороны. Потом, уже к ночи, мокрый как мышь, он пошёл на Волгу, взял лодку и плыл, на ночь глядя, против течения, в сторону Сокольих гор, Жигулей. И орал на всю реку: «А слева по борту!.. А справа по борту!..»

Высоцкий был его другом. Демидова была его другиней. Его почтительно пригласили сидеть в худсовете театра на Таганке, ибо, когда Любимов ставил «Гамлета» и «Вишневый сад», выше и ценнее Ерёмина не было для него советчика. Высоцкий – с гитарой – выходил в чёрных спортивных трико к самой рампе, обводил маленький зал бешеным взором. Так же бешено глядел, как и дед. Я считала, что Высоцкий на деда даже похож, только, конечно, моложе и на лицо глаже; и голос такой же хриплый. Это был Гамлет? А может, парень из соседнего двора? Он жёстко и огненно бросал во тьму зала: «На меня наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси. Если только сможешь, Авва Отче, чашу эту мимо пронеси». Я думала, что эти стихи сам Высоцкий-Гамлет и написал. Я ещё не читала Пастернака. Чья-то рука выбрасывала из круглого кулисного окна белого петуха со связанными ногами, и петух оголтело кукарекал, возвещая новый день. Дании? России? «Вся Дания – тюрьма». Приплыв в Нижний из Москвы на пароходе и поднимаючись по крутому Почтовому съезду, дед, воззрев на домик Каширина и кучкующихся вокруг него послушно-стадных туристиков, возопил, не хуже, чем тот гамлетовский петух: «Го-о-орький! Пролетарский писатель!.. Алёша Пе-е-ешков!.. Досыта уже накормлены!.. Досыта!..» Экскурсоводица затравленно озиралась. Туристики напуганно приседали. Дед в своём великолепном, искреннем, роскошно-театральном сумасшествии доходил до высот эпатажа вполне шекспировских. Седые власы разметались. Он орал на всю улицу, сопротивляясь косности и мраку советской энтропии. Он был – русский король Лир. Гамлет Щигровского уезда. А когда мы добрели, с чемоданами, полными книг и рукописей, до печальной, без крестов, Крестовоздвиженской церкви на Краснофлотской улице, в пушкинские и шаляпинские времена – Ильинской, он завопил сначала из Рубцова: «Купол церковной обители яркой травою зарос!..» – потом, склонив громаду головы, прошептал из Блока: «Свобода, свобода… Эх, эх… без креста…»

После иных лекций в аудиториях Литературного института, на Высших литературных курсах, студенты выносили деда из аудитории – на руках. Триумф Ерёмина! Это было столь же непреложным понятием, константой, как закон Ома, эффект Допплера. В те годы в Литинституте разрешались вольнослушатели, и на ерёминские лекции стекался жадный народ из ВГИКа, Консерватории, ГИТИСа, Гнесинки, Пушкинского института, где азы русского языка познавали иностранцы. У деда имелся в запасе такой испытанный прием, чтобы во время лекции перевести дух и собраться с мыслями: он доставал из нагрудного кармана большой белоснежный носовой платок, настоящий пушкинский фуляр, и долго, смачно, с наслаждением, с расстановкой, задумчиво сморкался в белый шёлк. Эпическое сморканье плыло над классом колоколом, гонгом. Все терпеливо ждали. Профессор подходил к широкому окну, из-за платка, скомканного в кулаке, наблюдал деревья, прохожих, Тверской бульвар. Молчание сгущалось. Поднималось. И, когда достигало края чаши и проливалось – он, быстрее молнии, оборачивался к аудитории и неистово вопил, воздымая кулак над головой:

– Пушкин никогда не плыл по течению! Каждым своим стихом, каждой строкою он кричал: «Я не инерция! Я – свобода!» Перечитайте «Когда для смертного умолкнет шумный день…» Вникните в смысл этих слов: «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слёзы лью, но строк печальных не смываю…» А знаете, как у него было в рукописи?! В подлиннике?! В первой редактуре?! «Но строк постыдных не смываю». А что значит – для Пушкина! – «постыдных»?! Есть Божий стыд, так же, как и Божий суд. И вспомните, как ярился он, рассуждая о толпе, радующейся похожести гения на неё, толпу: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!.. Врете, подлецы, не так, как вы: иначе». Иной и стыд. Он жжёт больнее огня. Иная и свобода. Её ветер всё сметает на пути своём. И что бы ни говорили ему под руку хулители его и его бездарные любители, сладко, сиропно кричащие на весь литературный околоток: «Солнце русской поэзии!.. Сю-сю!.. Солнышко наше, школьно причёсанное!..» – он, отметая льстивый мусор, поднимаясь над мышьей беготней, свободно, весело и могуче пойдёт дальше – дальше – дальше! – по своему Голгофскому пути!

И – вниз с кафедры, прочь, вон из класса, скуластый, коренастый, с распатланными метельными волосами, сгусток пустынного, пророчьего огня, Иоанн Креститель русского слова, – а за ним – катящимся горохом – куча мала потрясённых студентов, каждый из которых себя гением мнит уж никак Пушкина не ниже: «Михал Палыч!.. Михал Палыч!.. Вы – гений!.. Нам – кажется – что – вы – Пушкина – живьем!.. – знали…»

А он, остановяся, смеясь раскосыми ханскими глазами, добро улыбаясь, вдругорядь зычно сморкаясь в знаменитый фуляр:

– Поскольку я родился в тысяча девятьсот четырнадцатом году, я, милашечки, помню заседание Царской Государственной Думы!..

Кто придумал про него эти строчки, перефразировав Пушкина:

Старик Ерёмин нас заметил И, в гроб сходя, благословил…

Нет, в гроб он не собирался! Никогда не собирался! Только истово, часами, вставши рано, молился по утрам перед родовыми иконами прабабушки моей Насти. «Милашечка, всё молюсь, чтобы мне, не смейся, умереть во сне. Лечь ввечеру – и уснуть. Навек. То-то благодать! Но такое успение, видать, лишь святым положено. А какой из меня святой? Никакой. То-то и оно. Знаешь такие стихи: лёгкой жизни я просил у Бога – лёгкой смерти надо бы просить?.. Иван Тхоржевский. И ведь забыт!.. забыт!.. а только эти строчки и помнят. Да напиши ты хоть горы стихов, воздвигни хоть башни Вавилонские летучих рифм! А из тебя люди запомнят не цветистую кудрявую витиеватость, не громады созвучий, не материки слов, а лишь самое простое, слёзное и насущное».

Профессора из Англии, пушкиноведы из Франции, университетские боссы из Принстона и Лос-Анджелеса роями кружатся и жужжат вокруг него, в надежде, что отломит им он от своего тайного пушкинского пирога хоть кроху, хоть кусочек, – а он в пост встаёт рано, едет в Измайлово или Елохов к заутрене, и рыбу, любимую рыбку свою, ест по православным предписаниям, во дни, когда сие разрешено, – к примеру, в Благовещение, – тонко, тонко отрезает кусочек от копчёного рыбьего брёвнышка, вспоминая родную Волгу, поминая её, матушку, широкую, любимую, в ожерельях «беляков», с серо-жёлтой холодной водичкой, и то, как на самарских пляжах грелся пацаном под белым безумным солнцем на белом кварцевом песке, и то, как с ночевой уходил с отцом, нашим прадедом Павлом, в Жигули за стерлядкой, за язями, как вялили язей потом, из тузлука вынимая и развешивая меж осокорей на крепких бечевах, как потрошили щук, вынимая из брюх топазовые горы икры, – пройдя огни и воды великой и жалкой земной жизни, он узрел Бога воочию, он видел Бога и говорил с Ним, как апостол Павел, – и так же, как апостол, имя коего носил его отец и носит теперь его сын, он готов повторять без устали – и в празднично-пыльном свете солнечной литературной кафедры, и в медовой, тёплой, поцелованной сотнею свечей, живой тьме родного храма:

«Если я говорю языками человеческими и Ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал бряцающий.

Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто.

И если я раздам все имение моё и отдам тело моё на сожжение, а любви не имею, – нет мне в том никакой пользы.

Любовь долготерпит, милосердствует, не гордится, не ищет своего… не радуется неправде, а сорадуется истине…»