Елена Кондрацкая – Восход над деревом гинкго (страница 31)
Когда мы уходим из музея, никто из молчащих посетителей не встречается со мной взглядом.
Лян говорит, что его с детства учили, что Айгунский договор был навязан угрозами и так же недействителен, как и те, что создали британский Гонконг или японский Тайвань. Настоящим был только Нерчинский договор 1689 года, по которому к Китаю перешел весь бассейн Амура.
Такое обучение продолжается и сегодня – словно Китай официально стремится к примирению, но учит молодежь совершенно другому. Позже в России обнаружится скандал в интернете – какой-то житель Благовещенска жалуется на устаревший школьный учебник, где говорится, что Амур был захвачен силой. Он кипит: не знал, что живу на китайской земле. Россия не принуждала Китай, она просто «извлекла пользу» – и Амур вернулся к законному владельцу.
Такая чувствительность может дойти до паранойи. Российская граница до сих пор излучает страх. Мне даже приходит в голову, что совместные военные учения с 300 000 русских солдат и скудным китайским контингентом были не сколько сигналом для Запада, сколько завуалированным предупреждением Китаю о силе, которая может появиться у его порога.
У Ляна есть друзья в Айгуне, но он не может точно вспомнить, где живет семья Ванов. Мы бродим по улицам, где бегают дети и напуганные собаки, и случайно натыкаемся на их дом. Айгун начали возрождать век назад, но эта пожилая чета не знает, когда их предки пришли сюда с юга. По случаю Золотой недели их колени заняты внуками. Бабушка в блузке с блестками балует их сластями. Она бодра и наблюдательна, ее муж угасает. Мы с Ляном усаживаемся на
Похоже, нет никаких проблем, что я с Запада. Я – некое экзотическое дополнение к их празднествам (пытаюсь говорить на китайском) и объект добродушных подшучиваний. Пухлая дочь с английской надписью «Бесконечность» на футболке спрашивает меня, где находится Лондон; ее муж звонит собственной восьмилетней дочке, ребенок спрашивает, сколько мне лет, заливается смехом; я говорю, что она красивая, и она исчезает из виду. Бабушка и дедушка меж тем тоже шутят – над возрастом, над количеством оставшихся зубов (немного), и что они не могут есть. Старая дама дарит мне расческу, поскольку мои волосы стоят торчком; я протягиваю ей брелок для ключей с миниатюрным автобусом, и она смеется, что приедет на нем в Лондон.
Когда Лян находит автобус, идущий на восток, уже почти ночь. Но воздух еще теплый, и за нашим окном мягко светятся дома по сторонам. Эту приречную дорогу Лян не знает, а я даже никогда не слышал, чтобы тут кто-нибудь путешествовал. Я читал, что граница ощетинилась оружием, как на русском берегу, и жду, что нас развернут или арестуют. Ляну я этого не говорю – чтобы не ронять его дух. Однако пока наш автобус мчится сквозь тьму, мы не встречаем ни одного полицейского поста или пропускного пункта; машин тоже практически нет. Через час мы добираемся до маленького городка Дауцзяцзы и устало идем на ночлег.
Я слышал, что Дауцзяцзы – последнее пристанище маньчжурского языка, когда-то бывшего официальным языком империи, насчитывавшей почти треть населения мира. За короткие минуты прогулки я воображаю изменившиеся лица, другое прошлое. Происхождение маньчжуров связано с полукочевыми племенами чжурчжэней, и Амур был северной границей части из них – так называемых диких чжурчжэней. В 1644 году чжурчжэни штурмовали Великую стену, свергли находившуюся в упадке династию Мин и создали государство, превосходившее любую китайскую империю, существовавшую ранее – империю Цин. Даже после того, как местоположение правительства переместилось на юг, в Пекин, маньчжуры сохраняли яростную ностальгию по своей родине, почитая ее – даже когда покидали – как землю почти священной чистоты и страну драгоценного женьшеня, мехов и золота. Растянув на 1300 километров Ивовый палисад[74] из насыпей и деревьев через большую часть северо-восточного Китая, они попытались оградить эту территорию от иммиграции с юга, так что Маньчжурия (это западный термин) осталась заброшенной на десятки лет, а гарнизоны вдоль Амура оказались в неутешительном положении. На протяжении восемнадцатого века регион превратился в «китайскую Сибирь», куда ссылали преступников и опальных чиновников. Однако к моменту прекращения Маньчжурской династии в 1911 году этнические китайцы уже давно проникли в эти плодородные низменности и настолько растворили маньчжурское население, что путешественники не могли уловить разницы.
В Дауцзяцзы, где мы с Ляном ищет в темноте гостиницу, высотные многоквартирные дома кажутся такими же безликими, как и пригородах Хэйхэ. Лян восхищается этими квартирами для семей с одним ребенком (по его словам, тут теплее, чем в старых поселковых домиках), а я удивляюсь тому, как по всему Китаю вытесняется старая коммунальная жизнь. К моменту, когда мы находим гостиницу, запрятанную в многоквартирном доме, Лян беззастенчиво рассказывает всем, что его иностранный друг, мистер Тубе-лун, хочет услышать маньчжурскую речь, и уверяет меня, что молва об этом быстро распространится. «Не беспокойтесь. К утру все узнают, что вы здесь». При этом ему и в голову не пришло заказать два отдельных номера, и вместо это мы расположились в номере с двумя кроватями, окнами на городскую площадь. Он раздевается до трусов и засыпает с телефоном в руке – в то время как мистер Тубелун лежит без сна в тиши города, который погрузился во тьму еще за несколько часов до этого.
Этот город старше большинства поселений вдоль реки. Я слышал, что маньчжурские традиции мало где сохранились. Утром, когда мы с Ляном прогуливаемся после скудного завтрака, то ничего особенного не замечаем. Несколько женщин на мотороллерах совершают визиты, а маленькие грузовички развозят соевые бобы. Затем мы пересекаем канал, петляющий между каменными ограждениями, на которых неглубоко вырезана какая-то присевшая птица: Лян считает ее имперским символом. А когда мы возвращаемся в гостиницу, наша дверь распахивается перед маленьким смуглым мужчиной, который плюхается на кровать Ляна и объявляет, что он маньчжур. По словам Юня, на деле тут четверть населения – две тысячи горожан – маньчжуры, но почти никто не знает ни слова по-маньчжурски.
Ни один широко распространенный язык не исчезал быстрее. Японская оккупация Маньчжурии от 1931 до 1945 года, марионеточный маньчжурский император, а потом годы культурной революции, преследовавшей все различия, превратили маньчжурскую гордость в стыд и самоосуждение.
Юнь объясняет, что в те годы преследовали все небольшие народы.
– Моих родителей революция почти сломала. Их обвинили в шаманизме. Конечно, это входило в нашу маньчжурскую культуру, но они никогда ничем таким не занимались… Они умерли совсем молодыми, моложе, чем я сейчас. – Он проводит пальцами по щетине седеющих волос. – В те годы люди пытались скрыть свою принадлежность к маньчжурам, и это было очень тяжело.
Я удивляюсь вслух, как ему удалось сохранить язык.
– Родители дома говорили на маньчжурском. Я научился в детстве. Они и выглядели, как маньчжуры, отец был очень высоким. Думаю, мы походили на монголов. Маленькие глаза, большие щеки.
Он проводит рукой по лицу, словно унаследовал такие черты. Однако его внешность не соответствует какому-то этническому стереотипу. В отличие от янтарного овала Ляна, лицо Юня широкое и розовое, а глаза – черные полумесяцы, которые блестят счастьем от такого внезапного интереса к его жизни. Брови причудливо изломаны, словно по какой-то случайности, а редко улыбающийся рот мясист и вял. По его словам, он помнит генеалогию семьи на пять поколений назад; все были чистыми маньчжурами и всю жизнь провели на Хэйлунцзяне.
Я интересуюсь, чем для них была эта река.
– Не совсем святыней. Но мы по-прежнему называем ее рекой-матерью. Все мои предки были тут солдатами. Мы принадлежали к белому знамени[75]. – Теперь он сияет. Восемь знамен поставляли военную элиту династии. – Мой сын тоже солдат. Высокий, как вы.
Он находит в телефоне снимок сильного молодого мужчины, плавающего где-то в Желтом море.
– Он тоже говорит по-маньчжурски? – встревает Лян. – Мистер Тубелун любит языки.
– Нет. Тут на маньчжурском говорило всего несколько стариков, но они умерли. Кроме меня. Люди больше не боятся говорить, что они маньчжуры, но знают только китайский. Даже мой старший брат (он уже умер) не говорил по-маньчжурски. Почему-то я был один. Думаю, я просто прислушивался в детстве…
Когда я спрашиваю его, гордится ли он своим этническим происхождением, на мгновение возникает замешательство. То ли из почитания линии партии, то ли из уважения к улыбающемуся рядом Ляну он говорит:
– Нет, не горжусь, теперь мы все равны. – Рукой он делает выравнивающее движение. – Мы все китайцы. – Помолчав, он добавляет: – И все равно мне жаль, что сын не говорит…