Елена Катишонок – Возвращение (страница 32)
…Впервые он попробовал растворимый кофе у Жорки. Всё было для него в диковинку в огромной, пустовавшей во время плавания
Жоркиного папаши, квартире: лепной потолок, как в музее, тяжёлые люстры с цацками, которые можно вешать на ёлку, изразцы на высоких кафельных печках. К Жорке приходили разные, не сочетающиеся друг с другом люди, говорили вполголоса, словно боялись, что их подслушивают, и спешили уйти. Влад Алику запомнился портфелем: обтрёпанностью и тусклыми замками портфель походил на отцовский. Влад оказался фарцовщиком — слово было новым, как и растворимый кофе. Неприметная внешность, как и непонятный возраст — двадцать пять или сорок — идеально подходили для его деятельности. Жорка передавал ему джинсы, блестящие, яркие журналы, пачки с чем-то кружевным, просвечивающим сквозь целлофан, и книги. Портфель раздувался на глазах, как растягиваемая гармонь, и снова папа уезжал, укладывая в складчатое брюхо толстые папки с завязками, свитер и «пшикалку», источавшую особенный «папин» запах. В зеркале мелькнуло лицо с усиками, глубоко сидящими глазами и влажными волосами на лбу. Наваждение длилось недолгие секунды и пропало, когда Жорка захлопнул дверь за скрывшимся портфелем.
Жорку с Аликом нередко принимали за братьев — например, звонившие в дверь девушки. Появлялись они всегда втроём или вчетвером, о чём-то тихо, но настойчиво просили Жорку и торопились в прихожую, лукаво пропев: «Чао!»
В старом парке неподалёку от порта Жорка был своим, и скоро почти таким же своим стал Алик. Сюда сходились такие же подростки, «центровые» и не очень, объединённые названием «
…где вытащил спичечный коробок с какой-то трухой и листок папиросной бумаги, ловко скрутил сигарету, затянулся, но дым не выдохнул, а задержал во рту, после чего протянул сигарету Алику. Там, в парке, ребята делали то же самое (наверное, сигарет не хватало, подумал он), но теперь уловил что-то ритуальное, как в церкви, где видел однажды, содрогнувшись от отвращения, как люди по очереди целовали крест. Жорка выдохнул дым, улыбнулся; в протянутой руке дымилась сигарета.
Первая самокрутка («косяк», поправил Жорка) вызвала лёгкое головокружение и волну приятного тепла. Алик вопросительно глянул на друга и передал сигарету; Жорка кивнул и затянулся, легко касаясь конца сухими губами. Захотелось смеяться, хотя ничего смешного не произошло, но смех распирал изнутри, рвался наружу. Первым рассмеялся Жорка — легко, как ребёнок. Оказывается, смешно было всё вокруг — и дым, и легко плывущие стены. Хохотали оба.
Мать ничего не заподозрила — ни тогда, ни потом; ей было не до того. Новый район, новая квартира, новая мебель — она заигралась в новизну, и как-то сам собой завязался новый летучий роман с давним знакомым, начальником паспортного стола, к тому времени за что-то отлучённым от семейного ложа. Перед его женой, прежней своей подругой, Лидия вины не испытывала.
Начальник паспортного стола выгодно отличался от лысого дяди Вити чёрно-бурой сединой, широкими плечами и глубоким, идущим из могучего нутра голосом, который он старательно приглушал. Алик возвращался поздно — начались летние каникулы, и они с Жоркой шатались по взморью. Он тихо поднимался на четвёртый этаж, и на коврике в прихожей его встречали большие начищенные чёрные туфли. Алик проскальзывал на кухню — после марихуаны разыгрывался бешеный аппетит.
К концу лета туфли с коврика пропали, зато Лидия поменяла фамилию: Волгина, с ударением на последнем слоге, звучало совсем иначе, чем Михайлец. Фамилию выбрала сама:
герой невязкого романа часто с задушевным пением вспоминал юность, прошедшую на Волге («мои лучшие годы, Лидусик…»). Его не удивила просьба о «маленькой любезности», всё прошло без сучка и задоринки; когда настало время получать паспорт, Алик стал Олегом Волгиным.
И кончалось лето, прекрасное и бесконечное. Впереди маячил девятый класс.
…Из открытого окна потянуло влажным холодком. Одиннадцать шагов — подойти и закрыть. Он высунул руку. Прохладные капли быстро и ласково клевали кожу. Раскрыв ладонь, он ждал, пока в ней накопится миниатюрная лужица, точь-в-точь как маленьким делал на даче: ему нравилось водить мокрой ладошкой по лицу, по голове, а нянька любовно причёсывала его влажные волосы.
Маня. Как тосковал он без неё в детском саду и как скоро забылись и тоска, и сама нянька. Садик сменился школой, и как-то раз он вышел из мрачноватого кирпичного здания, погромыхивая пеналом в ранце. Хлопала дверь, впереди и сзади группками шли, бежали, обгоняли друг друга ребятишки. На перекрёстке стояла Маня, готовясь перейти дорогу. Проехала машина, и нянька заторопилась ему навстречу. Некрасивое старое лицо её светилось радостью, улыбалось — губами, глазами, всеми морщинами. Чей-то звонкий голос выкрикнул: «Баба-яга!» Другой, за Аликовой спиной, подхватил: «Каракатица — не идёт, а катится!» Не подозревая, что крики относятся к ней, Маня неумолимо приближалась своей колченогой походкой, от спешки сильней припадая на уродливый ботинок. Алик смутился, замешкался и, сам не зная как, оказался в кучке с теми, кто дразнил и смеялся. Маня посмотрела на него с любовью и недоумением, и ребята стали оглядываться. Алик помчался к дому, ни разу не остановившись.
О «бабе-яге» и «каракатице» никто на следующий день и не помнил; Алик умирал от стыда. Промаявшись два дня, после уроков он направился к Мане. Долго стоял под дверью, переводя дух, и хорошо, что носовой платок лежал в кармане. Постучал раз, другой; потом ещё, более уверенно, и трусливо обрадовался, когда никто не открыл.
Сколько ему тогда было, лет десять? Одиннадцать? Если бы знал, что стыд никогда не умирает и не забывается, обежал бы магазины, всего-то числом три, где ж ещё ей быть. Нашёл бы, объяснил… хотя Мане ничего не надо было объяснять.
Больше няньку не встречал.
19
При бессоннице советуют считать овец. Идиотская рекомендация родилась не иначе как у пастуха при бездумном созерцании пасущегося стада.
Вероника не принимала снотворных. Если не получалось уснуть, она включала свет и открывала книгу. С возрастом сон, перемежающийся чтением, вошёл в привычку.
Другое помещение, кровать, лампа, а главное, другое время, что означало сбитые биологические ритмы. Короткая неглубокая дремота сменялась кошмарами, когда целую вечность валишься в бездну, а падение длится мгновения.
В последнем сне бездной назначили обыкновенный колодец, с воротом и верёвкой, привязанной к деревянной бадье. В колодце брат, она должна его вытащить. Он кричит снизу в телефон, почему-то по-английски: «Faster!», но Ника слышит его без всякого телефона, руки заняты — бадью нужно отвязать, тогда верёвка станет длиннее и он сможет ухватиться. Мокрый узел похож на плотно сжатый кулак и завязан намертво. Хорошо бы поддеть ножом. Алик снова кричит весело, бесшабашно, как будто они затеяли игру. Нож есть у Инки, но Инка в Аахене. Ника спускает бадью, та стремительно летит вниз, верёвка до предела натягивает ворот и рвётся. Грохот, удар.
Очнулась: убила, брат умер в колодце!.. От ударов сердца закладывало уши. Стук повторился: на улице хлопнула дверца машины.
Половина второго. Ни богу свечка ни чёрту кочерга. Почему сны страшней и ярче реальности? В далёком детстве на Второй Вагонной Ника прожила этот ужас колодца вместе с Тёмой, спасавшим Жучку. На даче колодцы были совсем другие: колонки с насосом, приводимым в движение тяжёлой металлической рукояткой — надавишь раз, другой, и вода, поперхнувшись и давясь, с плеском падает в подставленное ведро. Ни бадьи, ни верёвки. Провалиться в такой колодец нельзя, но несмотря на это, Маня не подпускала братишку к нему.
Какой абсурд — говорил из колодца по телефону, к тому же на английском. У него начал ломаться голос в четырнадцать лет, он то хрипел, то срывался на дискант, но петушиная неровность обернулась милым юношеским тенорком, который со временем от курения стал глуше. Тем не менее, по телефону голос его звучал почти как прежде — задорно, радостно. Захотелось позвонить ему прямо сейчас и рассказать о страшном сне, но взгляд на часы отрезвил: середина ночи. Завтра наговоримся. Как он несколько раз просил, когда она звонила из Нью-Йорка: «Расскажи о себе, сестрёнка!»