Елена Глазова – От философии к прозе. Ранний Пастернак (страница 2)
И все же, несмотря на явное нежелание Пастернака обсуждать какие-либо последствия и долговременные влияния ранних философских интересов на будущее творчество, собранные исследователями архивные данные свидетельствуют о том, что увлечение философией было для него глубоким и по-настоящему серьезным2. Необходимо также отметить, что пропасть, разделяющую в глазах исследователей и читателей ранний и поздний периоды творчества Пастернака, легче переосмыслить именно теперь, в контексте новых научных подходов к Марбургской философской школе. Неокантианство Марбурга, сыгравшее важнейшую роль в формировании культуры Серебряного века, оказалось почти на век отодвинуто в тень философией Мартина Хайдеггера и Франкфуртской школой. Но поскольку этот период почти полного забвения Марбургской школы ушел в прошлое, к философскому багажу Пастернака теперь легче подступиться посредством новых исследований, посвященных философии Германа Когена. Существуют и другие причины, облегчающие подход к этой все еще малоизученной стороне творческого формирования Пастернака.
Опубликованные в 1996 году его студенческие конспекты времен учебы в Москве и Марбурге – двухтомник «Pasternaks Lehrjahre. Неопубликованные философские конспекты и заметки Бориса Пастернака»3 – приоткрывают завесу над этим «наиболее темным и загадочным периодом» его жизни (Lehrjahre I: 11). Иными словами, публикация собственноручных заметок Пастернака обеспечивает фактографическую сопоставительную базу, позволяя «ввести философские труды Пастернака в контекст напряженных идеологических баталий, которые велись в русской культуре Серебряного века» (Там же).
Насколько же важен этот ранний период занятий философией и сможет ли он оказать нам существенную помощь в осмыслении ранних прозаических произведений Пастернака? Издатели двухтомных «Неопубликованных философских конспектов» удерживаются от каких-либо категорических заключений и не считают возможным или даже желаемым установить прямые взаимосвязи между философскими заметками Пастернака и его литературным творчеством. Кроме того, издатели двухтомника оценивают крайне критически попытки предшественников отыскать в философии Канта, Бергсона, Когена и Гуссерля ключ к Пастернаку-писателю, называя подобные мнения однобокими или даже «ошибочными» (Там же: 13). Свою осторожность они объясняют следующим образом: эту сторону его увлечений нельзя полагать «механически, напрямую связанной с другим вопросом – вопросом о характеристике пастернаковского поэтического мироощущения. Философские чтения были лишь одним и, может быть, не самым главным компонентом этого целого» (Lehrjahre I: 13).
Данный вывод несомненно справедлив, но именно с такой же осторожностью следует подходить к абсолютно всем взаимоотношениям Бориса Пастернака с его наставниками и творческими предшественниками – это касается даже его безусловного восхищения немецким поэтом Райнером Марией Рильке4. Ни один из интеллектуальных интересов Пастернака, как задокументированных, так и выводимых умозрительно, нельзя «механически или напрямую» применять к его творчеству: как правило, любые прямые или косвенные сравнения его с другими литераторами и философами не становятся плодотворными для исследования. В 1923 году Евгений Замятин, прозорливый критик и блистательный литератор, прочитав «Детство Люверс», отметил, что даже среди других талантливых экспериментаторов Серебряного века Борис Пастернак остается «без роду и племени»5. Флейшман, собрав архивные материалы о социальном окружении Пастернака в 1920‐е годы, отмечает, что его творческая жизнь протекала в изоляции от конкретных событий литературной и культурной жизни того времени (Флейшман 1980, 7). Неоспоримая творческая самобытность раннего Пастернака подтверждается и сохранившимися воспоминаниями, которые свидетельствуют об эксцентричности его общения с окружающими. В изданной в серии ЖЗЛ биографии поэта Дмитрий Быков с удовольствием цитирует замечание Фазиля Искандера о том, что впечатление от лирики молодого Пастернака сильно напоминает общение с «очень пьяным, но интересным человеком» (Быков 2006, 57). И, подчеркнув эту особенность, Быков оценивает раннюю прозу как не заслуживающую серьезного внимания: она «и субъективная, и фрагментарная, и трудная подчас для понимания» (Там же: 434). К этому легко прибавляется вывод А. Жолковского о Пастернаке как «экстатической» личности: «На каждой странице у Пастернака – образы взлета, восторга, сверкания, великолепия» (Жолковский 1994, 283). Действительно, портрет Пастернака, и в особенности раннего Пастернака (равно как и оценка его ранней прозы), сложился уже давно: он предстает как необычно талантливый и пылкий литератор, с трудом понимаемый собеседниками: обычно он «гудел», причем все знакомые отмечали его интонацию – «диковатую, веселую, изумленную» (Быков 2006, 54).
Рассматривая философские мотивы в ранних произведениях Пастернака, я ставлю перед собой задачу переосмыслить этот устоявшийся портрет – воплощение восхищенной и эксцентрической несдержанности. При всей пылкости поэта невозможно не отметить явную уклончивость Пастернака в ответах на вопросы, как именно любимые им художники повлияли на него как литератора. Как замечают почти все его исследователи, не только Юрий Живаго, но и его автор «еще с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать» (IV: 66). Более того, упорная уклончивость Пастернака в том, что касалось влияний на его творчество, не исчезла и в послереволюционный период, когда Пастернак уже отказался от своего «веселого гудения» и начал избегать нарочитой усложненности6. Он, конечно, никогда не переставал указывать на всех мастеров, которым поклонялся, но на всем протяжении его творческого пути – вне зависимости от того, простым или сложным был его стиль, – концептуальная основа его произведений продолжает ставить нелегкие задачи и перед читателями, и перед критиками.
Как все вышеизложенное влияет на основной замысел нашего исследования, где работы Пастернака будут рассмотрены в свете философских тем? Поясним сразу: мы не намереваемся перечислять всех его предшественников-философов. Цель данной работы более масштабна: показать, что материалы, связанные с его учебой в Москве и Марбурге, помогают осветить один из самых сложных аспектов его поэтики – способность переосмысливать самым радикальным образом те идеи и представления, которые затронули его особенно глубоко. Для Пастернака ученичество – несомненная влюбленность, но всегда поиск нового видения. Так в 1930-e годы он писал в «Охранной грамоте» о цели нового, истинно оригинального искусства, в мире которого он сформировался как художник:
Какое же это было искусство? Это было молодое искусство Скрябина, Блока, Комиссаржевской, Белого, – передовое, захватывающее, оригинальное. И оно было так поразительно, что не только не вызывало мыслей о замене, но, напротив, его для вящей прочности хотелось повторить с самого основания, но только еще шибче, горячей и цельнее. Его хотелось пересказать залпом, что было без страсти немыслимо, страсть же отскакивала в сторону, и таким путем получалось новое (III: 210).
Иными словами, занятия Пастернака философией будут рассматриваться нами как один из наиболее важных ключей к пониманию динамической напряженности его мышления – того, что он называл так прозаично и ненаучно «отскакиванием в сторону». Мы покажем также, что оригинальность его подхода к корневым положениям философии проследить легче, особенно после появления «Неопубликованных философских конспектов», чем его часто неуловимое взаимодействие с художниками, для него особенно близкими. Отметим также, что на первых страницах «Охранной грамоты» Пастернак охотно признается в том, что постоянно расширявшаяся пропасть между ним, его читателями и предшественниками возникала не из чистой случайности или по писательской мимолетной прихоти: эта пропасть являлась для него необходимым условием создания художественной прозы:
Ему [читателю] по душе места, дальше которых не простирались его прогулки. Он весь тонет в предисловиях и введеньях, а для меня жизнь открывалась лишь там, где он склонен подводить итоги. Не говоря о том, что внутреннее члененье истории навязано моему пониманью в образе неминуемой смерти, я и в жизни оживал целиком лишь в тех случаях, когда заканчивалась утомительная варка частей и, пообедав целым, вырывалось на свободу всей ширью оснащенное чувство (III: 150).
Сравнение собственного творчества с птицей, которая, налакомившись с тарелок прошлого, наконец вырвалась на волю, сопровождается здесь упоминанием о смерти, и это подчеркивает, что Пастернак воспринимает сам процесс принятия того или иного влияния как радикальную метаморфозу, которая видоизменяет или даже стирает разрозненные элементы прошлого. И, уже не удивляясь растерянности читателей, Пастернак как бы наслаждается своим тщательно спланированным побегом.
Любил ли Пастернак, став «артистом в силе», свою раннюю прозу или разочаровался в ней – для нашего анализа это менее важно, чем необходимость продемонстрировать, что настоящая проблема ранней прозы Пастернака – тщательно скрытые концептуальные корни его видения – отнюдь не тривиальна. Если в докладе «Символизм и бессмертие» в 1913 году Пастернак говорил о необходимости субъективного «взгляда» – «в субъективности мы поучаемся видеть нисколько не принадлежность личности, но свойство, принадлежащее качеству вообще» (V: 318), то, написав «Доктора Живаго», он определял свою роль в искусстве гораздо проще: «…жизнь – это большое заседание. Каждый на нем может сказать свое слово. Но нельзя же говорить вечно – надо уступить свое место другому. Я сказал свое слово – мысль о смерти меня не пугает…» (Ивинская 1978, 339). То есть при всем различии стиля и тона Пастернак никогда не отказывается от необходимости личностного видения, даже когда художник, по его определению, является частью индивидуального «качества» человечества или принят на «большое заседание» сказавших свое слово. Эта манера творческой работы сыграет важнейшую роль в его понимании роли художника в мире, где этические стороны поведения определялись уже новой и неприемлемой для него идеологией.