Екатерина Звонцова – Письма к Безымянной (страница 19)
Венценосный Гайдн в почтенном возрасте, но держится открыто, приветливо. Людвигу оказалось легко с ним, хотя язык и не поворачивается назвать мэтра так, как называют многие, даже Моцарт: «папаша». Людвигу вообще все сложнее с самим словом «отец». Когда его представляли гостю, он боялся, что Макс Франц бестактно обронит что-то вроде «Это Людвиг, он талантливый сирота». Пару раз курфюрст пытался таким образом то ли впечатлить, то ли разжалобить титулованных друзей. Но в этот раз он и словом не обмолвился о том, что Людвиг живет в
– Рыцарский балет… – тем временем воркует, почти как голуби, Гайдн. – Знаете, вчера мне похвастались очаровательными партитурами. Между прочим, напеваю я как раз романс оттуда, опознали? – Он подмигивает. – Просто не верится, юноша, что балет у вас первый…
– Он же последний, – уверяет Людвиг, смутившись вниманием к подобной безделице. – Не стоит, право, спойте что-нибудь поталантливее…
– А здесь-то вам чего недостает, требовательное вы существо? – Гайдн кидает голубям очередную щедрую горсть зерен. – Хоть в Версаль, хоть завтра, да только будут ли в Версале еще человеческие балеты?.. – И, шумно выдохнув, он напевает уже другой мотив, тревожный марш солдат, все из тех же злосчастных партитур.
Людвиг хмуро молчит, топчась на снегу. Нет, удивительно: из десятка черновиков, раздаренных друзьям, именно
– Это совсем не по мне, – настаивает он, не вдаваясь, впрочем, в подробности. – Я имею в виду само балетное искусство…
– Хм, даже если так! – Гайдн улыбается. – Смиритесь: вещь великолепна в своей идиллической простоте. Правда. Достойна и Шенбрунна, кхм, точно могла бы предварять какую-нибудь вельможную охоту…
Людвиг морщится, стараясь хоть в Шенбрунне не представлять такую топорную пастораль. Она была бы невозможна при Иосифе, отличавшемся тонким вкусом и прогрессивностью – достаточной, чтобы слушать Моцарта, пусть и недостаточной, чтобы его возвышать. Но Иосифа уничтожили фронтовые тревоги и беды сестры[30]. В эпитафии собственного сочинения он сетовал на то, что
– Простите, – решается возразить он, – но в этом балете, на мой скромный взгляд, совсем нет жизни, такое искусство… оно как полчище насекомых в янтаре. И если бы мне не расписали в подробностях, каких мотивов и созвучий хотят, сам бы я…
– Что есть жизнь в музыке? – мягко обрывает Гайдн, и взгляд его, сонный и отрешенный, становится вдруг цепким, даже хитроватым. – Что? По мне так именно желание эту самую музыку напевать, вот, ваша сразу просится!
– Она застыла в прошлом, – упрямится Людвиг, яростно кидая новую горсть зерен птицам или, скорее, в птиц. Зерна тихо стучат по пернатым спинам, сыплются на снег – и на них тут же с аппетитом набрасываются. – Которое никогда не вернется.
«Я надеюсь». Никакого самосуда, костров, налогов, устанавливаемых по собственному усмотрению. Богатеть и править должны не только аристократы и церковь. Если люди рождаются с одинаковым количеством голов, рук и ног, одинаковой кровью и одинаковым сердцем, как вообще могли они так долго существовать подобно животным, делясь на вожаков и безропотные стаи? Но все это непроизносимо, может напугать или хуже – вызвать снисходительный смех, после которого зарождающаяся симпатия рухнет.
Некоторое время Гайдн внимательно глядит Людвигу в лицо, точно догадываясь об этой борьбе. Наконец он пожимает плечами – и бросает будто про себя:
– Кхм, а кто-то из мудрецов сказал, что история движется витками и все рано или поздно повторяется. Так ли уж вы правы? И так ли некрасив янтарь? Неспроста его с азартом вырывают из лап морей и продают за такие деньги.
Нет. Людвиг не хочет вступать в пространные споры, не хочет опять биться лбом о простой факт: старшее поколение, даже умнейшие представители, просто не понимает устремлений поколения молодого. Зачем новые веяния в музыке, когда старая хороша? Зачем новые законы, когда прежние чудесно работали? Зачем переосмысливать свободу и давать ее тем, кто столько прожил без нее? Бедноте? Детям крестьян и рабочих? Безродным? Женщинам? Неужели эти людишки правда смогут взять в руки судьбу, не подчиняясь взмаху холеной кисти? Заседать в парламенте? Быть офицерами, судьями, профессорами, литераторами? Выбираться из убогих провинций? Помогать этим провинциям расцвести? Сами решат, во что верить, кого любить, о чем писать? Разве это не фантазии наивной юности? Не коварные происки обиженных врагов родины, разночинцев и бастардов? Не попытки по-другому поделить одну и ту же корзину яблок? Так думают люди, подобные Гайдну, и тем более – короли. Порой факт этот делает яростнее даже музыку Людвига, не то что его слова и взгляд. Но сейчас он не настроен скалить зубы.
– По-своему красив. Но мне ближе и привычнее обычные булыжники.
Гайдн славный, просто он…
Пока он ищет, на что переменить тему, Гайдн делает это сам. Хлопнув Людвига по плечу, он многозначительно, точно об огромном секрете, спрашивает:
– Так когда вы отбываете к новой жизни, я не совсем понял?..
– Надеюсь, в ближайшее время, – облегченно хватается за вопрос Людвиг.
– Торопитесь! – Гайдн в шутку грозит пальцем. – Идет Франция! Вас отделяет от нее всего одна река.
Одна река. Он о старом добром Рейне, за которым пролегает граница страны, но смысл шире. Перемены – они придут, возможно, так же спонтанно, но неотвратимо, как в Париже. И Людвигу не удается скрыть новой улыбки, как он ни пытается.
Гайдн бросает последние крошки, отряхивает пальцы. Голуби разочарованно тычутся клювами в его башмаки, но он уже не обращает на них внимания. Настроение его переменилось резко и нехорошо – Людвиг понимает это по сдвинувшимся бровям, отец сдвигает их похоже. Покрасневшими руками Гайдн поднимает меховой ворот до самого носа, будто прячется за рыцарским забралом для сражения с… драконом? Есть в этом своя жестокая правда: кто еще мог родиться у Фафнира, не пушистый же щенок?
– Ох, как мне знакома эта улыбка и как много туманного она вам сулит, – опять понижает голос Гайдн. – Простите, но невероятно, просто невероятно видеть подобное у фаворита курфюрста! Чего, ну чего вам-то не хватает?
Тон его не злой, а печальный и тревожный. Да что там, Гайдн не говорит «дурного», лишь «туманного» – и за это Людвиг благодарен. За туманом иногда скрываются самые красивые рассветы. Внимательно посмотрев в серые глаза Гайдна, он пытается ответить:
Привычные строки опаляют до глубин сердца. Жаль, их не поют во Франции на
Увлекшись, он делает неосторожный шаг, и голуби с возмущенным «Ур-р-р!» шарахаются от подошв. Впрочем, страх недолог: птицам еще есть что доклевать, пусть даже в опасной близости от такого смутьяна.