18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Екатерина Звонцова – Письма к Безымянной (страница 107)

18

«Что?» – спрашивает то ли Николаус, то ли фантомы в голове. Не понять.

– Каменное сердце, – шепчет он одними губами, быстро глянув на брата в последний раз. – Доброй ночи, Нико. Спасибо тебе за все.

Не дожидаясь ответа, не встречаясь глазами, он быстро, как только может, выходит прочь.

Однажды ты сказала, что, став ненадолго чудовищем, я останусь им навсегда. Что у меня не хватит сил для обратного превращения, что гнев задушит мою доброту, что драконами не становятся ради мщения и расправы – но я тебя не понял. Понимаю только теперь. Понимаю и благодарю за милосердие, за правду, которую ты укрыла от меня до поры, думая, наверное, что я совсем отчаюсь.

Рыцари, побеждающие чудовищ, тоже становятся ими, хотят они того или нет. Не знаю, как это получается, но вижу в самых разных отражениях.

Россия, изгнавшая Наполеона, в декабре уничтожила десятки молодых жизней, когда те посмели поднять головы против правителя, – и продолжает уничтожать.

Вена, выстоявшая против кромешной тьмы, теперь купается в ней и строит новые и новые Башни Дураков.

Наша семья, сделавшая все, чтобы не распасться, не может дать достаточно радости следующим поколениям.

А я превращаюсь в отца. Теперь-то я вижу последнее проявление этого: желание вцепиться мертвой хваткой. Вцепиться, держать, держать, сколько можно, просто он говорил: «Людвиг, я не могу встать», а я говорю: «Карл, я хочу тебе добра». Так ли велика разница?

Знаю. Велика. Мой бедный жестокий отец говорил это от бессилия, а я – от трусости.

Хватит. Больше я не стану держать ни Карла, ни тебя. Пожалуйста, прости мне все, что еще можешь простить. Ни одна твоя жертва не пропадет зря.

Он идет через молодую рощу, идет долго и остервенело, подаваясь корпусом вперед, борясь с ветром. Грозы по-прежнему нет, но ливень, какой ливень шумит бог знает который час… Ливень и туман – туман припадает к траве тысячами мягких лап. Морды его вблизи не так уродливы, дымчатые псы ластятся, бегут следом, скуля и виляя хвостами, провожая в густеющий черный лес.

Людвиг спокоен, не думает о том, что дорога зыбкая и заросшая, не думает, что она может и оборваться. Черт знает, есть ли в этом лесу Царь, должен быть, и, если так, он учует запах, которым Людвиг пронизан, – запах рейнских ив и венских холмов, запах выжженной чащи, где прятались повстанцы с острыми ножами. Учует и едва ли станет играть и дурить, учует и выглянет сам, учует и даст добрый знак – у его туманной псарни начнут сверкать глаза. Вот они, уже сверкают, желтые и золотые. Людвиг улыбается и прибавляет шагу.

Здесь, под сенью деревьев, ливень не так силен – он все ворчит, ворчит в листве и хвое, но не касается. Или, может, Людвиг вымок настолько, что не ощущает, или в какой-то момент лишился плоти, а вперед движется лишь его тень? Может быть. Почему бы еще он слышал дождь, почему еще слышал бы хруст веток под ногами, почему еще слышал бы собственное дыхание? Что-то изменилось. Что-то точно изменилось.

Людвиг идет все быстрее, горящих глаз все больше: туманная псарня взбудоражена, скачет. Она рада гостю, нет, гостям, ведь с каждым шагом Людвиг ощущает незнакомую легкость: как фантомы, все больше фантомов витает вокруг его седеющих висков, как фантомы эти танцуют, скалятся, истончаются и… тают, сливаясь с туманом. Похоже, они вернулись домой. Похоже, он больше не услышит их.

– Я здесь, – выдыхает он, и облачко пара вылетает изо рта, хотя на улице не холодно. – Я здесь, здесь, и я… – Огоньки-глаза в тумане расступаются, и он наконец видит болото, огромное болото с водами черными, как небо 1809 года. – Я все исправил. Все, что мог. Мы уедем, и он пойдет служить, и я верю: он или кто-то за ним будет тем, кому не страшно доверить оружие. Такие есть. Я знаю, есть.

«Просто это не я. Увы». Слова падают в болото сами, падают непроизнесенные, и туманные псы рвутся вперед, чтобы танцевать и резвиться над темной водой. Людвиг улыбается, провожая их взглядом. Глубоко вздыхает и начинает тихо насвистывать что-то вальсовое, что-то мрачное и ажурное, не похожее ни на одно прежнее его сочинение. Вернется – запишет и подарит Амалии. Вернется ведь?

– Людвиг.

Как и собственную мелодию, он ясно это слышит, слышит, но не поворачивается, пока плеча не касается рука. Только тогда он решается глянуть, решается – и падает в темную зелень глаз, и руки его сами сжимаются в кулаки, но тут же – расслабляются.

– Ты…

Как и в день расставания, но все же совсем иначе ладонь ложится на губы – и он замолкает. Его вальс звенит вокруг сам: в дожде и листве, в лае туманных псов и скрипе веток, в задумчивом мурлыканье Лесного Царя – или кто это, огромный, мшистый и весь опутанный омелой, показался по ту сторону болота? Безымянная делает шаг. Людвиг обнимает ее и начинает кружить, с каждым шагом чувствуя себя все более юным, счастливым, другим. Дождь затихает, псы сонно замирают на местах, из далекого дома выходит на крыльцо встревоженный Нико, требуя лампу… Но Людвиг вернется раньше, вернется и скажет последнюю вещь, которую должен.

«Ни у кого из Бетховенов – ни у музыканта, ни у чиновника, ни у лекаря, ни у солдата и ни у кого из тех, кого они любили, никогда не было каменного сердца. И не будет».

Эпилог

1827

Он прощается с друзьями, врагами, возлюбленными. Они, как в давнем горячечном сне, являются один за другим, одна за другой, и всем, оказывается, есть что сказать старому, больному, глухому созданию, встречающему их стоически и ободряющему просто, прямо:

– Жалок тот, кто не умеет умирать.

Гости пишут в разговорных тетрадях; он отвечает сипло и шелестяще, почти не задумываясь. Боль в желудке и голове опустошила рассудок и лишила сил; порой сложно даже поднять руку. Он лежит. Кажется, что он на дне реки и река течет вокруг: за окном сплошная стена дождя. Думал ли он, что так кончится поездка домой – легким простудным недомоганием, не пожелавшим уйти и выпустившим когти, обострением всего, что могло обостриться? Пункциями, кровопусканиями, лекарствами – но увы. Он держался, лишь пока не проводил Карла в полк. Дальше стало незачем.

К нему, будто к мощам уродливого распухшего святого, приходят и служители Господа всех возрастов, и вездесущие сыщики с глазами, полными льда, и молодые музыканты, с которыми он незнаком. Он сам велел приехавшему брату пускать всех и уделяет внимание каждому, напутствуя, советуя – или просто говоря чушь, чтобы человек улыбнулся. Некоторые восторженные юнцы при виде его содрогаются, явно разочарованные, – так же, как он когда-то, может, скривился, увидев Моцарта. Все возвращается. Бессмертная возлюбленная всегда это говорила.

Ее Людвиг ждет с трепетом. Страх, что именно сегодня она не придет, сгустился горбатой уродливой тенью под оконной рамой. Людвиг ощущает его, но не поворачивает головы; успокаивая себя, пробует представить, как она зачешет волосы, во что будет одета, какой принесет запах: дождь? Клевер? Травы? Но сначала приходит не она, не она вовсе. Первым возвращается слух, а потом…

– Значит, правда, – звучит чистый, но все равно странный, чужеродный немецкий; задремавший Людвиг открывает глаза и видит над собой двух мужчин. Говорящий сед, с бакенбардами, и на мундире его сверкает орден-крест. – Правда, что вы уходите.

«Уходите». Только так. Людвиг вглядывается в графа F., почти не замечая перемен с прошлой встречи; нет их особенно и в L. – более того, тот стал красить брови и волосы, как Николаус, а оттого выглядит и вовсе намного моложе настоящих лет. Смотря на Людвига, L. с трудом скрывает скорбь. Но, наверное, ему сказали, что скорби в этом доме не приемлют.

– Вы были на Венском конгрессе? – вместо приветствия шепчет Людвиг, оглядывая их. Знать это важно, и он ощущает небывалое облегчение, услышав:

– Нет, не приезжали. Я был серьезно ранен, а он был со мной. Мы пропустили все.

– Но мы вас не чурались и с вами обязательно попрощаемся. – F. слабо улыбается, кивает на беспорядочные партитуры на столе. – Я думал о вас все это время. Так много думал, что рад был вестям в виде сочинений для князя Голицына… это мой друг. Слышали бы, как играет на виолончели.

– Я не горд этими квартетами, – признается Людвиг с некоторым усилием: дыхание, как и часто в последние дни, перехватывает. Перед глазами разбегаются черные круги.

– Письмами друзьям не нужно гордиться, – тихо возражает L. Без просьбы он подает Людвигу стакан с вином. – Их нужно просто писать.

Не поспоришь. Людвиг улыбается, отпивает вина, думая о том, что врачи – все, кроме старого итальянца Мальфатти, – отругали бы его за пренебрежение водой, но это невыносимо, просто невыносимо – пить только ее в последние часы, да что там, даже боги не бывают к себе столь строги. Окинув взглядом гостей, он тихо спрашивает:

– Выпьете со мной? Мне кажется неправильным, что мы никогда не пили вместе. – И он кивает на окно, на двенадцать бутылок молодого рейнского, которые только сегодня, увы, немного запоздало, прислал ему в подарок один издатель.

Они соглашаются – и разговор сливается с шумом дождя. Сколько они остаются, двадцать минут, тридцать? Когда бокалы пустеют, в комнату ненадолго заглядывает врач, и гостям приходится уйти. Проводив их взором, Людвиг спокойно смотрит на стрелку часов и улыбается. Дремлет пять минут. Десять. Дышать снова становится легче, но боль в желудке усиливается, ежей и червей там слишком много. А дождь превращается в настоящую бурю с грозой и барабанит по крыше.