реклама
Бургер менюБургер меню

Екатерина Маркова – Отречение (страница 41)

18

— Простите, что побеспокоил. У меня не получается по времени дождаться Елену Сергеевну. Такси ждет. Я спешу на аэродром. Вернусь теперь только осенью, а эти ноты могут пригодиться.

— Больше ничего не надо передать Елене Сергеевне? — вглядываясь с пристрастным беспокойством в лицо молодого человека, насильно спросил Вадим.

Молодой человек вновь понимающе усмехнулся.

— Передайте ей… Впрочем… ничего не надо передавать. Только вот ноты.

И он, слегка наклонив голову, растворился в синеющем сумерками проеме двери.

— Как же так? И… больше ничего не передал? А письмо? Письма не было? Адреса тоже не оставил? Как же так?

Ленусик растерянно комкала в руках стянутую с шеи косынку. Наталья Арсеньевна вдруг увидела ее чужим, непристрастным взглядом. Пожилая, сникшая женщина с горестной морщинкой, в одно мгновение прочно пересекшей лоб. Наталье Арсеньевне и Вадиму было неловко за растерянность Ленусика, за неумение взять себя в руки или хотя бы сделать вид, что ничего не произошло.

А неделю назад ученик Ленусика вернулся в Москву. Вновь неслись наперегонки к телефону Ленусик и Джанька и подавленно молчал Вадим за вечерним чаем. И натолкнулась как-то возбужденная приемная дочь на молчаливый укор в глазах матери. Поспешно отвела глаза, но лишь на мгновение, а потом с вызовом вернула взгляд.

— Пожалей Вадима, Ленусенька. Он устал…

Повела нервно плечами Ленусик, с нарочитым непониманием поглядела на дверь комнаты мужа.

— Нет, понимаешь. Отлично понимаешь, Ленусенька. И мне это все не по душе.

И тут угрожающе вспыхнули колдовские глаза Ленусика, заметались огоньки с трудом сдерживаемого бешенства, чуть не сорвались с губ жестокие многообещающие слова. Заворчала с угрозой и злостью, двинулась к старой учительнице всегда добродушная Джанька…

«Ну, просто у вас было бы увлекательное дело — и не оставалось бы времени… для участия в моей личной жизни», — мысленно закончила Наталья Арсеньевна недоговоренную фразу Ленусика и, тяжело передвигая ноги, пошла к проснувшемуся особнячку. Облокачиваясь на перила, поднялась на крыльцо… и вдруг крыльцо качнулось, вынырнуло из-под ног — и вместо особняка раскинулся перед ней огромный цветастый ковер. Было видно, что узор незавершен, что еще предстоит много работы, чтобы воплотить замысел и увидеть узор законченным… В растерянности застыла Наталья Арсеньевна перед ковром, выбирая, на какую пустеющую тропинку ступить. Чей-то голос шепнул: «Иди туда!» Она двинулась, не оглядываясь, по канве предложенного ей пути и не видела, как позади расцветал, вспыхивал, преображался узор… Ясная, чистая окраска ее нити вносила целое богатство в запутанный рисунок, делала его осмысленней и гармоничней…»

Амбарная тетрадь ухнула на пол. Я с трудом разлепила веки, подняла голову. В окно насмехалось полуденное солнце. Наверное, я проспала долго. Где-то рядом надрывался телефон. Должно быть, Сережка!.. Сегодня я расскажу ему все, что задумала, и даже скажу, как это будет называться. Он улыбнется своей шальной улыбкой и скажет: «Очень сомневаюсь, Веселова, чтобы кто-то решился принять такое название». А я ему отвечу: «Не заходись, Бестужев! Не одни мы с тобой умные». Я тихонько засмеялась. Взяла ручку, чистый лист бумаги и написала: «Тайная вечеря», повесть».

И отступила на две строчки. Еще подумала и продолжила: «У меня кончилась краска… Я так и знала, что ее не хватит. Деревянный частокол оградки лишь казался небольшим…»

Подсолнух

Словно кто-то настойчиво и осторожно подтолкнул его в спину. И он прыгнул. Короткий миг прыжка оказался бесконечным. Он вспомнил всю свою недолгую жизнь, расчлененную памятью на самые важные периоды. Он мог вспоминать еще и еще — так долго длился прыжок. Но, видимо, это было все. Голова стала легкой и просторной, будто, протолкнув сгусток необходимых воспоминаний, он оказался свободен. От всего. От жизни, от памяти. Ноги воткнулись в землю неожиданно больно. На секунду он окунулся в тусклый туман забвения. И, усилием воли выйдя из него, уцепился взглядом за удаляющуюся спину. Чужой голос, вырывавшийся из его собственного горла, изрыгал на одной ноте ругательства и угрозы вслед удаляющейся за сопку спине. И он, слушая этот голос, обостренно понимал, почему тот лишен модуляций и стелется над степью монотонным хриплым воем. Иначе кричать было больно. И воздух, жаркий, тугой, не глотался и застревал у него во рту.

«Не догнать», — с отчаянием подумал он.

И вдруг вспомнил. В гимнастическом зале, где раздавал последние советы тренер, разгорелся спор. Зазвучали ожившие голоса.

— Все это вопреки человеческим возможностям. Не может человек по объективным законам своей природы поднять эдакое. Однако же поднимает! Свершает невозможное! Такая мобилизация всех сил…

Он не дослушал слов, разбежался, чтобы взлететь над рейкой, воспарить легко и свободно. Он уяснил смысл: человек способен свершить невозможное… И теперь он разбежался, как тогда, чувствуя, что отпускает боль, и лишь рыжие сопки прыгают в глазах, затеяв чехарду с рваными тучами на неприбранном небе…

Он прыгнул на ту ненавистную спину, чувствуя в себе сто лошадиных сил. Услышал чужое прерывистое дыхание и стиснул зубы на соленой шее.

— Терентьич, черт тебя дери, высунь рожу в окно, кому говорят, — взывал настойчивый нетерпеливый шепот под окном поселковой больницы.

Сиделка Аким Терентьевич распахнул с грохотом окно, выставил сердитое лицо с вздыбленными от негодования усами.

— Чего орешь? Порядку не знаешь? Быстро убирайся отседа! Ты бы еще под операционную вперлась. Ишь… На печке бы лежала, чем по кустам шнырять.

— Терентьич, не гневи господа, скажи, христа ради, когда закончат? Сколь же можно терзать-то его, бедного?! — Сиплый шепот под окном перешел в монотонное завывание.

— Замолчь, кому сказано! До чего баба поганая, не лезь на территорию без спроса — сколько раз говорено. Стерильность у нас…

— Это в саду-то стерильность! — Завывания прекратились, и снова нацелился в распахнутое окно протестующий шепот.

— Все. Закончен разговор. Не велено справки через окно давать. И не шнырять мне здеся!

— Кто там, Аким Терентьевич? — окликнул старика из глубины комнаты женский голос.

Старик торопливо прикрыл окно, повернулся, конфузливо дергая себя за усы.

— Да это все Даниловна шастает под окнами, волнуется старуха. Понятное дело… Закончили никак, Алла Сергеевна? — Аким Терентьевич с тревогой поглядел на побледневшее от усталости лицо хирурга. — Чайку, может, согреть?

Алла Сергеевна сдернула шапочку, туго обхватившую голову до самых бровей, коротко вздохнула:

— Спасибо, Аким Терентьевич, можно и чайку. Закончить-то закончили… А кем она, Даниловна эта, ему приходится?

Аким Терентьевич развел руками, словно не зная, что ответить, осторожно откашлялся в кулак.

— Да как вам сказать… Одним словом, четверых Даниловна потеряла на войне. Поперву совсем без воли к жизни была. Потом выправилась, но, видать, не до конца. Какой-то винтик, видать, выпал. Засбоило в голове малость. Как увидела пациента теперешнего, в прошлом годе он к нам на заставу поступил, так и втемяшилось ей в голову, что внучок он ей. Вылитый, говорит, сын ее младший, Павел… — Аким Терентьевич поморщился, как от кольнувшей мгновенной боли. — Да что говорить, похож в самом деле до чрезвычайности. Людям, что помнят Павла, аж не по себе делалось от сходства такого. А Даниловна так и присохла к нему сердцем. Иной раз, как найдет на нее запамятство, придет к кому из сельчан и сияет от радости. «Внучка моего, — говорит, — не видали еще небось, Никитушку моего?» — «Да как же не видать, видали уж не раз», — ей отвечают. Жалеют старуху. На заставе спервоначалу посмеивались над бабкой. То молочка парного принесет, то ватрушку, прямо из печи вынутую, и клянчит у дежурного, чтобы внучку гостинчик передали. Спервоначалу посмеивались, подшучивали, но Никита приструнил всех быстро. Золотой парнишка оказался. Не оторопел от бабки, а словно сразу, с первого мгновения все сообразил… Уж такой сердечный попался. Серьезно так глянул на нее, когда она, поперву увидав, запричитала да завыла, и сразу все понял. Пощадил ее. Сердцем, видать, учуял всю бабкину тоску.

Алла Сергеевна вслушивалась в рассказ старика, комкая снятую с головы шапочку. Сквозь неимоверную усталость в глазах ее пробилось сострадание. Уже не раз подмечал Аким Терентьевич, что лицо хирурга, обычно моложавое и привлекательное, после долгой операции выдавало ее истинный возраст — проваливались глаза, собирая вокруг тоненькие морщинки, рот становился жестким и тонким, и только под чуть прикушенной нижней губой всегда долго алел яркий след — единственная краска на сразу постаревшем лице врача. Какое-то время Алла Сергеевна молчала, машинально растирая свои тонкие длинные пальцы. Потом тряхнула головой, словно выпроваживая ненужные мысли, и произнесла негромко:

— Да-а, очень будет жаль…

От этой конкретной откровенности у Акима Терентьевича сжалось сердце, а она, снимая его готовый сорваться вопрос, деловито и сухо распорядилась:

— Прошу вас, Аким Терентьевич, быть в послеоперационной постоянно. Мальчик тяжелый… Как проснется — пошлите за мной.

Аким Терентьевич послушно двинулся к дверям, но его снова остановил голос хирурга: