18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Екатерина Маркова – Отречение (страница 28)

18

И еще здесь ждали. Мучительно, долгими часами, днями, неделями, ненавидя и проклиная себя, ждали тех, кто сдал их сюда как ручную кладь. Это ожидание превращалось постепенно в пытку, истязало, уродовало, выхолащивало, подтачивало и так уже слабеющие силы.

И все же люди продолжали жить: обижаться, ссориться, приходить в восторг и впадать в уныние, прощать и каяться, хитрить и обескураживать бескорыстием. Здесь были свои беды и свои радости.

Болью Натальи Арсеньевны были молодые люди, работающие в пансионате.

— Как же так, Сашенька, голубчик? — дрожащим от волнения голосом говорила Наталья Арсеньевна, умоляюще глядя на меня кроткими глазами в ожидании ответа, который бы подарил успокоение ее страдающей душе. — Откуда у них это циничное превосходство над людьми, которые прожили огромные, долгие жизни? Неужели молодость дает такое превосходство?! Понимаешь, Сашенька, вот у меня комнату убирает девушка с таким славным лицом, молоденькая совсем, после школы только. Так она даже позволяет себе не разговаривать со мной. Словно я какое-то бесполезное, выжившее из ума существо. Или вещь какая-нибудь. У нее даже выражение лица… брезгливое. Это же непереносимо. Кто дал ей такое право? Ведь не молодость же, правда? Старость — это страшно, но это неизбежность… Как же не воспитывать в человеке уважительного отношения к ней?! Нет, это огромный пробел в воспитании. Не знаю… Я всегда верила в благородство своих учеников. И я думаю, что среди них не могло вдруг проявиться презрение к старому человеку.

Я не знала, что сказать. Врать Наталье Арсеньевне даже ради ее спокойствия было для меня невозможным. Поэтому я не находила слов успокоения и прятала глаза. Она была святая… И, умудрившись прожить свою жизнь, не замечая грязи и пошлости, только сейчас познавала людей в их истинном обличье.

Можно ли было это допускать? Слишком немилосердно и кощунственно это прозрение в глубокой старости. Хотя с понятием «милосердия» наш век был не совсем в ладу, думала я.

Наверное, когда-то в те дни, когда земля дрожала от мощной поступи людей, одержимых прекрасной, выстраданной веками идеей справедливого переустройства мира, и шла кровавая, беспощадная борьба, невзначай опрокинули люди понятие «милосердия», смешав воедино церковь и веру, порочную по своей сути власть попов над людьми с хрупкой непременной потребностью человека верить в божественность своей души. Не сразу, наверное, сказался этот факт. Но жизнь шла, и отметенное заодно с поповской церковью милосердие не нашло в человеке достойной замены. Свято место пусто не бывает. Карамазовское «все дозволено» настойчиво стучалось в человеческие души, переиначивая, перекраивая сознание.

— Твои рассуждения, Сашенька, очень незрелы. Надо больше читать, детка. Не торопись с выводами. Все не так просто, — как-то утром из-за распластанной газеты вынырнуло удивленное и недовольное лицо отца в ответ на мои размышления.

— Я понимаю, что совсем не просто. Я как раз и утверждаю, что очень было сложно разглядеть и предусмотреть все. Но ведь воспользовались этими «издержками», если так можно выразиться, всякие дряни мерзкие, люди, которым это было выгодно. Представляешь, какой кусок был им кинут! Раньше существовали в больницах сестры милосердия и этим было все сказано. А теперь… Ты вспомни бабушку.

Мать моего отца умирала в больнице от самой страшной болезни, а мы, растерянные, беспомощные, дежурили около нее по очереди. Врывалось три раза в день в палату воздушное существо в белом мини-халатике, переступая нетерпеливо стройными, тонкими ногами в модных лодочках, расставляло по тумбочкам тарелки с едой. Троим парализованным ставила тарелки с кашей на грудь… И исчезала, унося на лице то самое брезгливое выражение, про которое говорила Наталья Арсеньевна. Возвращалась она через двадцать минут, собирая тарелки с нетронутой кашей, политой бессильными слезами смирившихся старух, страстно жаждущих лишь одного — избавления от затянувшегося финала.

— Вспомни, ведь они не могли сами есть. У них ведь руки не работали. И вот подумай, разве могла бы истинная сестра милосердия вот так равнодушно унести нетронутую тарелку от голодного, умирающего человека?

— Ну хорошо, доченька. А что же ты, наблюдая все это, не бросалась после школы туда кормить с ложки этих несчастных? Ты же, однако, бежала в зоопарк, в свой кружок, к своим подопечным зверюшкам. Потому что тебе это нравилось, а обслуживать умирающих стариков — тяжкий, неблагодарный труд. А если бы, однако, каждый исполнял свой долг, все было бы стройнее и чище в жизни. Мы ведь сидели у бабушки до последнего ее вздоха, а тех несчастных даже никто и не навестил.

Я слушала тогда папу и чувствовала, как моя бедная голова начинает разламываться от тщетных усилий свести воедино несовместимое.

И где ж Мазепа? Где злодей? Куда бежал Иуда в страхе? Зачем король не меж гостей? Зачем изменник не на плахе?

Бледная от негодования застыла Наталья Арсеньевна между двумя задремавшими в креслах стариками. Ей, всю жизнь трепетавшей от пушкинского стиха и познавшей магическую силу его строк, не дано было победить одного — свалившейся как снег на голову старости. Своей и чужой. Чужой и своей. Меня уже давно не слушали, а я читала — азартно и упорно. Мой брат Николаша, наверное, воздал бы должное моему актерскому мужеству. Я видела погасший интерес ко мне в их тусклых глазах, на уставших и равнодушных лицах. Слышала шелестящий шепот, сопровождавший строки пушкинской поэмы. И наконец, полуприкрытые глаза, осевшие в мягких креслах тела и даже легкий храп. Но пушкинские слова подобно туго заведенной пружине раскручивались во мне упруго и с дальним прицелом, виток за витком, до самого последнего слова.

Но дочь преступница… преданья Об ней молчат. Ее страданья, Ее судьба, ее конец Непроницаемою тьмою От нас закрыты…

Распрямился последний виток пружины, и одновременно пришло в голову простое решение. Оно зрело во мне исподволь, сопровождая своим параллельным течением историю жизни Кочубея, Мазепы и Марии. Не пересекаясь, не прерывая плавного течения пушкинского стиха, решение это как бы естественно проклюнулось сквозь оболочку прочитанной мной поэмы.

Незадолго до моей неудавшейся гастроли в богадельне вечером я возвращалась из зоопарка. Было уже темно, и я почти бегом спешила поскорей миновать противный, мрачный переулок, разгороженный по одной стороне стройкой, оставившей для меня лишь узкий проход.

«Сашенька, я тебя прошу обходить этот жуткий переулок. Проиграешь три минуты, не больше, а я хоть волноваться не буду. Тем более, говорят, у нас в районе какая-то банда орудует», — взывала ко мне моя мама.

Она вообще обладала редкой способностью стращать. Только я начинала шмыгать носом, мне ставился диагноз «гайморит», а если покашливал Николаша, на меньшее, чем «туберкулез», мама не соглашалась.

И когда, закатывая глаза от ужаса, мама пугала меня бандой, я улыбалась, представляя, как разгулявшийся первоклашка мутузил своего приятеля средь бела дня в соседнем переулке, а остальное дорисовывало мамино воображение.

Однако что-то зябкое шевелилось во мне, когда я бежала в тот вечер по переулку. Предчувствие меня не обмануло. Как из-под земли выросла передо мной долговязая фигура парня в кепке, надвинутой на глаза. Я вздрогнула, остановилась, сердце отсчитывало по сто бешеных ударов в минуту, во рту пересохло. Отделилось бесшумно от забора стройки еще несколько молчаливых фигур, заключая меня в сомкнувшийся круг. Мамины гены мгновенно нарисовали картину моих похорон. Я даже услышала причитания родственников и увидела грозный огонь в глазах Николаши. «Наверное, надо закричать», — кольнула скорая мысль. Но меня оставили силы. И вдруг стало все равно. Я покорно ждала своей участи.

И раздался тихий, насмешливый голос:

— Тю-ю, ребята, это же Шунька Веселова. Точно, она, собственной персоной.

Шунькой меня называли только мои одноклассники. Усилием воли стряхнув с глаз возникшую от страха пелену, я узнала в долговязой «кепке» Сережку Бестужева, год назад перешедшего в художественную школу.

«Не стыдно тебе, Бестужев, позорить такую прекрасную фамилию?» — вынырнул вдруг издалека голос классной руководительницы Евгении Осиповны. И Сережкин ленивый голос пробурчал невнятно в ответ: «Так ведь он же еще и Рюмин был, Евгения Осиповна».

Этот повторяющийся диалог сопровождал нас четыре года и вызывал неизменные приступы «рефлекторного», как объяснила Евгения Осиповна, смеха. Сережке «паяли» наследственность от знаменитого декабриста, он сопротивлялся и возражал. Ему такое родство было совсем не на руку.

— «Каким ты был, таким ты и остался», — насмешливо, Сережке в тон пропела я, приваливаясь дрожащей мокрой спиной к забору и почти с нежностью взирая на Бестужева.

— Я, старуха, сохранился. И да буду таким во веки веков. Аминь! Ша, ребятки, разбежались. Пошутили — и хватит. Не позволите ли, мадам, сопроводить вас до дому до хаты? — галантно изогнулся Сережка и подставил свой острый локоть.

Я поспешно вцепилась в его руку.

Домой я вернулась под утро. Мы бродили с Бестужевым по ночной Москве, вспоминая нашу бесшабашную школьную жизнь. Перебивали, захлебываясь, друг друга, хохотали и вдруг проваливались в долгое щемящее молчание, слушая лишь свое дыхание да шелестящие набеги ветра на верхушки деревьев. Потом я плакала, уткнувшись лицом в рукав его ковбойки, рассказывая о том, как сдали Наталью Арсеньевну в богадельню. Одна деталь моего рассказа произвела на Бестужева большое впечатление. И потрясенный Сережка пошел в атаку.