Екатерина Маркова – Отречение (страница 28)
И еще здесь ждали. Мучительно, долгими часами, днями, неделями, ненавидя и проклиная себя, ждали тех, кто сдал их сюда как ручную кладь. Это ожидание превращалось постепенно в пытку, истязало, уродовало, выхолащивало, подтачивало и так уже слабеющие силы.
И все же люди продолжали жить: обижаться, ссориться, приходить в восторг и впадать в уныние, прощать и каяться, хитрить и обескураживать бескорыстием. Здесь были свои беды и свои радости.
Болью Натальи Арсеньевны были молодые люди, работающие в пансионате.
— Как же так, Сашенька, голубчик? — дрожащим от волнения голосом говорила Наталья Арсеньевна, умоляюще глядя на меня кроткими глазами в ожидании ответа, который бы подарил успокоение ее страдающей душе. — Откуда у них это циничное превосходство над людьми, которые прожили огромные, долгие жизни? Неужели молодость дает такое превосходство?! Понимаешь, Сашенька, вот у меня комнату убирает девушка с таким славным лицом, молоденькая совсем, после школы только. Так она даже позволяет себе не разговаривать со мной. Словно я какое-то бесполезное, выжившее из ума существо. Или вещь какая-нибудь. У нее даже выражение лица… брезгливое. Это же непереносимо. Кто дал ей такое право? Ведь не молодость же, правда? Старость — это страшно, но это неизбежность… Как же не воспитывать в человеке уважительного отношения к ней?! Нет, это огромный пробел в воспитании. Не знаю… Я всегда верила в благородство своих учеников. И я думаю, что среди них не могло вдруг проявиться презрение к старому человеку.
Я не знала, что сказать. Врать Наталье Арсеньевне даже ради ее спокойствия было для меня невозможным. Поэтому я не находила слов успокоения и прятала глаза. Она была святая… И, умудрившись прожить свою жизнь, не замечая грязи и пошлости, только сейчас познавала людей в их истинном обличье.
Можно ли было это допускать? Слишком немилосердно и кощунственно это прозрение в глубокой старости. Хотя с понятием «милосердия» наш век был не совсем в ладу, думала я.
Наверное, когда-то в те дни, когда земля дрожала от мощной поступи людей, одержимых прекрасной, выстраданной веками идеей справедливого переустройства мира, и шла кровавая, беспощадная борьба, невзначай опрокинули люди понятие «милосердия», смешав воедино церковь и веру, порочную по своей сути власть попов над людьми с хрупкой непременной потребностью человека верить в божественность своей души. Не сразу, наверное, сказался этот факт. Но жизнь шла, и отметенное заодно с поповской церковью милосердие не нашло в человеке достойной замены. Свято место пусто не бывает. Карамазовское «все дозволено» настойчиво стучалось в человеческие души, переиначивая, перекраивая сознание.
— Твои рассуждения, Сашенька, очень незрелы. Надо больше читать, детка. Не торопись с выводами. Все не так просто, — как-то утром из-за распластанной газеты вынырнуло удивленное и недовольное лицо отца в ответ на мои размышления.
— Я понимаю, что совсем не просто. Я как раз и утверждаю, что очень было сложно разглядеть и предусмотреть все. Но ведь воспользовались этими «издержками», если так можно выразиться, всякие дряни мерзкие, люди, которым это было выгодно. Представляешь, какой кусок был им кинут! Раньше существовали в больницах сестры милосердия и этим было все сказано. А теперь… Ты вспомни бабушку.
Мать моего отца умирала в больнице от самой страшной болезни, а мы, растерянные, беспомощные, дежурили около нее по очереди. Врывалось три раза в день в палату воздушное существо в белом мини-халатике, переступая нетерпеливо стройными, тонкими ногами в модных лодочках, расставляло по тумбочкам тарелки с едой. Троим парализованным ставила тарелки с кашей на грудь… И исчезала, унося на лице то самое брезгливое выражение, про которое говорила Наталья Арсеньевна. Возвращалась она через двадцать минут, собирая тарелки с нетронутой кашей, политой бессильными слезами смирившихся старух, страстно жаждущих лишь одного — избавления от затянувшегося финала.
— Вспомни, ведь они не могли сами есть. У них ведь руки не работали. И вот подумай, разве могла бы истинная сестра милосердия вот так равнодушно унести нетронутую тарелку от голодного, умирающего человека?
— Ну хорошо, доченька. А что же ты, наблюдая все это, не бросалась после школы туда кормить с ложки этих несчастных? Ты же, однако, бежала в зоопарк, в свой кружок, к своим подопечным зверюшкам. Потому что тебе это нравилось, а обслуживать умирающих стариков — тяжкий, неблагодарный труд. А если бы, однако, каждый исполнял свой долг, все было бы стройнее и чище в жизни. Мы ведь сидели у бабушки до последнего ее вздоха, а тех несчастных даже никто и не навестил.
Я слушала тогда папу и чувствовала, как моя бедная голова начинает разламываться от тщетных усилий свести воедино несовместимое.
Бледная от негодования застыла Наталья Арсеньевна между двумя задремавшими в креслах стариками. Ей, всю жизнь трепетавшей от пушкинского стиха и познавшей магическую силу его строк, не дано было победить одного — свалившейся как снег на голову старости. Своей и чужой. Чужой и своей. Меня уже давно не слушали, а я читала — азартно и упорно. Мой брат Николаша, наверное, воздал бы должное моему актерскому мужеству. Я видела погасший интерес ко мне в их тусклых глазах, на уставших и равнодушных лицах. Слышала шелестящий шепот, сопровождавший строки пушкинской поэмы. И наконец, полуприкрытые глаза, осевшие в мягких креслах тела и даже легкий храп. Но пушкинские слова подобно туго заведенной пружине раскручивались во мне упруго и с дальним прицелом, виток за витком, до самого последнего слова.
Распрямился последний виток пружины, и одновременно пришло в голову простое решение. Оно зрело во мне исподволь, сопровождая своим параллельным течением историю жизни Кочубея, Мазепы и Марии. Не пересекаясь, не прерывая плавного течения пушкинского стиха, решение это как бы естественно проклюнулось сквозь оболочку прочитанной мной поэмы.
Незадолго до моей неудавшейся гастроли в богадельне вечером я возвращалась из зоопарка. Было уже темно, и я почти бегом спешила поскорей миновать противный, мрачный переулок, разгороженный по одной стороне стройкой, оставившей для меня лишь узкий проход.
«Сашенька, я тебя прошу обходить этот жуткий переулок. Проиграешь три минуты, не больше, а я хоть волноваться не буду. Тем более, говорят, у нас в районе какая-то банда орудует», — взывала ко мне моя мама.
Она вообще обладала редкой способностью стращать. Только я начинала шмыгать носом, мне ставился диагноз «гайморит», а если покашливал Николаша, на меньшее, чем «туберкулез», мама не соглашалась.
И когда, закатывая глаза от ужаса, мама пугала меня бандой, я улыбалась, представляя, как разгулявшийся первоклашка мутузил своего приятеля средь бела дня в соседнем переулке, а остальное дорисовывало мамино воображение.
Однако что-то зябкое шевелилось во мне, когда я бежала в тот вечер по переулку. Предчувствие меня не обмануло. Как из-под земли выросла передо мной долговязая фигура парня в кепке, надвинутой на глаза. Я вздрогнула, остановилась, сердце отсчитывало по сто бешеных ударов в минуту, во рту пересохло. Отделилось бесшумно от забора стройки еще несколько молчаливых фигур, заключая меня в сомкнувшийся круг. Мамины гены мгновенно нарисовали картину моих похорон. Я даже услышала причитания родственников и увидела грозный огонь в глазах Николаши. «Наверное, надо закричать», — кольнула скорая мысль. Но меня оставили силы. И вдруг стало все равно. Я покорно ждала своей участи.
И раздался тихий, насмешливый голос:
— Тю-ю, ребята, это же Шунька Веселова. Точно, она, собственной персоной.
Шунькой меня называли только мои одноклассники. Усилием воли стряхнув с глаз возникшую от страха пелену, я узнала в долговязой «кепке» Сережку Бестужева, год назад перешедшего в художественную школу.
«Не стыдно тебе, Бестужев, позорить такую прекрасную фамилию?» — вынырнул вдруг издалека голос классной руководительницы Евгении Осиповны. И Сережкин ленивый голос пробурчал невнятно в ответ: «Так ведь он же еще и Рюмин был, Евгения Осиповна».
Этот повторяющийся диалог сопровождал нас четыре года и вызывал неизменные приступы «рефлекторного», как объяснила Евгения Осиповна, смеха. Сережке «паяли» наследственность от знаменитого декабриста, он сопротивлялся и возражал. Ему такое родство было совсем не на руку.
— «Каким ты был, таким ты и остался», — насмешливо, Сережке в тон пропела я, приваливаясь дрожащей мокрой спиной к забору и почти с нежностью взирая на Бестужева.
— Я, старуха, сохранился. И да буду таким во веки веков. Аминь! Ша, ребятки, разбежались. Пошутили — и хватит. Не позволите ли, мадам, сопроводить вас до дому до хаты? — галантно изогнулся Сережка и подставил свой острый локоть.
Я поспешно вцепилась в его руку.
Домой я вернулась под утро. Мы бродили с Бестужевым по ночной Москве, вспоминая нашу бесшабашную школьную жизнь. Перебивали, захлебываясь, друг друга, хохотали и вдруг проваливались в долгое щемящее молчание, слушая лишь свое дыхание да шелестящие набеги ветра на верхушки деревьев. Потом я плакала, уткнувшись лицом в рукав его ковбойки, рассказывая о том, как сдали Наталью Арсеньевну в богадельню. Одна деталь моего рассказа произвела на Бестужева большое впечатление. И потрясенный Сережка пошел в атаку.