Гигантский маятник солнца
создаёт эту музыку
в воздухе, которым больно дышать.
Этой музыкой больно дышать.
Теллурийки —
ноты, которыми пишется партитура.
Не спрашивай теллурийку о смерти.
А если всё-таки спросишь…
Вьётся вьюга над водою,
вихри снежные крутя.
Мертвецов родных не стою —
без однако, без хотя.
Никогда я не поверю
в их зарытые глаза,
хоть эмоция потеря —
хоть секреция слеза.
Что вы, грёбаные черти,
изгибаетесь дугой?
Заболоцкий знал о смерти
больше, чем любой другой.
Вьюга тише, тише, тише,
отзови чертей своих.
Кто ещё другой напишет
про моих усопших стих?
Вьюга мылится за ворот,
пробираясь наугад.
Лучший вид на этот город —
восемнадцать лет назад.
Московская осень окрасит листы
раздрызганным цветом положенным.
В морозце волнующем встретишься ты,
как будто орешек в мороженом.
Такая эпоха подвижная: глядь —
как будто и не было года.
Холодные нити раздвинув, гулять
мы будем, и будет – погода.
Последние станут тянуть корабли
гнусавые, долгие нити.
В расплывчатой, вежливой дымке вдали —
кристаллики Москоу-сити.
Ты будешь как солнце, как брют за края,
взволнованная, настоящая.
И слишком уж синяя куртка твоя,
из бубликов состоящая.
Так будет. И ты не забудь, опьяни
до звона, до резкого взлёта.
В конце-то концов, лишь подобные дни
действительно стоят чего-то.
Разлипается сон, проявляется полка.
Если птицы включились – до рассвета недолго.
Между мной и не-мной возникает граница:
между тем, что приснится и что не приснится.
Я пытаюсь, пытаюсь ухватить это нечто,
сам в себя осыпаясь, как цемент или гречка.
Это сильная точка, в ней рождаются страхи,
в ней – ушедшие люди, работящие птахи.
Я хочу объяснить этим птицам и людям,
что они – это важно, и важнее не будет.
Но всегда исчезает эта сильная точка,
осыпается гречка, осыпается ночка.
Невозможная плотность секунд наступает,
и часы на пропеллере стрелок взлетают.
Длится июнь сероглазый прекрасным летом
года живых – и нескоро до года мёртвых.
Не угадать, что останется монолитом —