В один день на свет появились, Надюша – первой, а Оленька следом, но уже тогда разными были… Одна темненькая, другая – светленькая. Одна хмурится, смотрит исподлобья с недоверием, другая всему миру улыбаться готова.
Сестры.
А матушка их, пусть Господь душу ее примет, преставилась…
Сиротами росли. И быть может, недолюбил их Михайло Илларионович, недоласкал, недодал чего, оттого и видится порой за светлою улыбкой Оленьки печаль, легкая, осенняя. И за упрямством Надежды обида невысказанная. Оно конечно, были дома и няньки, и тетки, и вот Аглая Никифоровна, сродственница по матушке, сама овдовевшая, из Сибири приехала, смотрела за ними, как за родными… и девки-то любили ее, да… не та любовь, не к матери.
Чувствовал Михайло Илларионович неизъяснимую за собой вину и, пытаясь заглушить ее голос, баловал дочерей…
– Вы только посмотрите! – Оленька всплеснула руками, а Надюша вновь скривилась и демонстративно отвернулась, будто бы и неинтересно ей вовсе.
Ах, до чего разные!
Оленька легкая, светлая и красивая.
Волос золотой вьется.
Личико кукольное с чертами мягкими, с глазищами синими вполлица… И все-то ей радостно, все-то удивительно, и от этого детского еще удивления кажется она не то чтобы красавицей, но… хочется на нее смотреть.
Надежда хмурая, серьезная не по возрасту.
И некрасивая. Нет, нельзя сказать, что вовсе уж нехороша собой, та же Аглая Никифоровна твердила, что будто бы старшая дочь женщиной весьма интересной стать обещается…
– Папенька! – Оленька застыла у очередной витрины. – Ты только посмотри, какая прелесть!
И в синих очах – мольба…
…А той прелести – ласточка золотая на тонюсенькой цепочке. И Михайло Илларионович лишь плечами пожал: мол, не понять ему девичьих чаяний. Вон, на иных витринах-то кольца с каменьями драгоценными, серьги, браслеты, часики… а она – ласточку.
И добре бы солидную, а так – глянуть не на что.
– Вижу, мадмуазель иметь хороший вкус, – меж тем из-за витрины вышел молодой человек вида весьма благонадежного. Он был хорош собой и говорил пусть и по-русски, но с изрядным акцентом, каковой выдавал иностранное происхождение. – Эту подвеску сотворил мой дед Луи Франсуа. Для принцесс Матильда…
– Сколько? – спросил Михайло Илларионович, прикинувши, что оная простенькая подвеска обойдется ему дороже браслетика с алмазами.
– Не продавать, – француз покачал головой. – Семейный наследство.
…точно, дороже…
– Папенька, – Оленька вздохнула горестно-горестно, всем своим видом показывая, что об этакой ласточке мечтала не один уж год, ночей не спала, гадая, как бы ее приобресть. И ведь упряма, дочь любимая, теперь-то уж нипочем не отступится.
– Сколько? – со вздохом не менее тяжким повторил Михайло Илларионович. А французик знай себе головой качает да твердит, что продать ласточку никак не может.
Цену набивает.
– Она, – и голос у него сделался тоньше, нервозней, – особа. Особенный то есть. Ее делать мой дед. Дед мой основать дело. Мы все его уважать сильно…
– Уважать старших – это, конечно, правильно, – согласился Михайло Илларионович, вытаскивая чековую книжку, – однако же ты, любезный, цену-то назови… Мне для дочерей ничего не жаль.
Оленька захлопала в ладоши и уставилась на француза молящим взглядом.
Разве ж можно было ей отказать?
Он попытался, рассказывать принялся про деда своего, про то, что был он человеком исключительного таланта, а иные поговаривали, будто бы не просто таланта, но и знания тайного, масонского, достоверно неизвестно, состоял ли он при ложе или сие наговоры…
Несмотря на то, что чужой язык давался французу непросто, рассказывал он на удивление складно и бойко, Михайло Илларионович и сам заслушался. А что? Любил он послушать иные историйки, которые про жизнь, про людей достойных… А тут и послушать, и поглядеть…
…Луи Франсуа был единственным сыном Пьера Картье, каковой переселился во Францию по настоянию супруги, женщины достойной и норова воинственного. Некогда она ради собственного будущего, которого не мыслила без Пьера, избравшего неспокойную солдатскую стезю, совершила настоящий подвиг. История сия, рассказанная не единожды, обросла многими подробностями, переродившись в некую разновидность семейной легенды.
Как оно было на самом деле?
Пьер, названный в честь прадеда, этого не знал. Он лишь слышал о том, как его прабабка передала прадеду женское платье, а потом и вывела из осажденного города, помогла переправиться в Париж… Ну а там Пьер, взявши имя Картье, и открыл свою лавочку.
Делал он пороховые рожки, не чураясь, однако, и иной, куда более тонкой работы. Из рук его, которые все ж не были руками солдата, но обладали завидным чутьем, выходили чудесные рисунки. А уж по ним позже делали и дамские пудреницы, и не дамские пистоли.
Луи Франсуа с ранних лет подвизался в лавке – с годами матушка его не поумерила воинственного норова, но направила его на наведение порядка в подвластном ей семействе – и видел, как бумажные узоры перерождаются в металле. Это казалось ему настоящим чудом.
Он же, стремясь к чуду приблизиться, пожелал овладеть непростым ювелирным искусством. Но желание это шло наперекор материнским чаяниям. Разве ж можно прокормиться золотыми безделушками? Порох – оно куда как верней…
К счастью для Луи Франсуа, Пьер Картье впервые выступил против супруги, которой был весьма благодарен за спасение.
– Пусть ищет свой путь, – сказал он, проявив невиданное доселе упрямство. И слова своего держался, отдав сына на обучение к мастеру Пикарду, пусть и не самому лучшему в Париже, но согласному знанием поделиться. Следовало сказать, что учился Луи Франсуа весьма охотно…
Собственную лавку, купленную, как и мастерская, у мастера Пикарда, Луи Франсуа открыл в 1847 году, в Париже, на улице Монтергей.
Было ему двадцать восемь лет.
Конечно, могло случиться так, что мрачное предсказание матери, которая до последнего вдоха пребывала в уверенности, что Луи Франсуа совершил страшную ошибку, отказавшись от отцовского дела, сбылось бы, но Луи Франсуа вновь повезло.
Об этой встрече он сам рассказывал Пьеру с улыбкой.
А Пьер, слушая, задерживал дыхание, вновь и вновь переживая события давних дней. Он сам становился Луи Франсуа, молодым ювелиром, который все свои и не только свои сбережения вложил в открытие дела. И месяц минул, и другой, и третий. Люди, которым Луи Франсуа задолжал, заговорили о возврате долгов, а матушка ждала, когда же он, разочаровавшись в избранной стезе, явится в отцовский дом… и душу терзали нехорошие предчувствия, а в кошеле осталась одна медь.
И быть может, он и вправду не годен для нового дела?
Но зазвенел медный колокольчик, и в лавку вошла дама, по которой Луи Франсуа сразу понял, что дама сия – не из простых. Она была изящна, сильно напудрена и хорошо пахла, что по тем временам говорило о статусе больше, нежели дорогое платье.
Она смеялась и капризничала, требуя показать то одну безделушку, то другую, перебрав все, что имелось в лавке. Луи Франсуа почти уверился, что дама уйдет, ничего не купив, когда она указала тонким пальчиком на три броши, сказав:
– Их я возьму.
Пьер выдохнул, переводя взгляд с Оленьки на Надежду, которая стояла в отдалении, делая вид, что история сия, равно как и великолепные вещицы, окружавшие ее, нисколько ее не интересуют. На некрасивом лице Надежды появилось выражение скуки и еще, пожалуй, легкой брезгливости.
А вот Оленька слушала с превеликим восторгом, не пытаясь оный скрыть.
– Эта женщина, – продолжил Пьер, открыв махоньким ключиком витрину, – быть графиня Ньеверкерк[1]. Очень важный человек. А она сама сильно дружить с принцесс Матильда и еще принцесс Евгения, жена императора. Мой дед говорить, что женщины быть очень и очень сильные, умные и красивые.
При этих словах он смотрел на Оленьку, которая от этакого внимания зарделась, верно, примерив сей комплимент к себе. Конечно же, она красива.
Сильна? Оленька не знала. А вот в собственном уме нисколько не сомневалась, пусть даже Надька и полагает, что сестрица ее – полнейшая дурочка. Она-то со своим умом вечно с папенькой ссорится, и с Аглаей, и со всеми вокруг, а потом ходит разобиженная, злая, точно сычиха… Вот Оленька никогда и никому не перечила, а все одно получала то, чего хотела. И ласточку получит. И кто тут теперь дура?
– Мой дед много делать вещи для них. Очень красивый. Его знать весь Париж. Он первый стал делать украшения, которые звери.
– В виде животных, – поправила Надя.
Ласточка была красива. Надежда, которая полагала себя равнодушной к этаким женским безделицам, вынуждена была признать, что не способна отвести взгляда от этой ласточки.
А ведь ничего особенного.
Золотая птичка, крылья полумесяцем, хвост-игла… Глаз – желтый камень, не то топаз, не то алмаз – Надежда ничего-то в каменьях не понимала – посверкивает, переливается.
И все же тянет взять ласточку в руки.
Примерить.
И… и разве она не заслужила? Это у Ольги целая шкатулка украшений, где и перстни, и браслеты, и цепочки всякие, а в прошлом году папенька ей рубиновый гарнитур приобрел немыслимой стоимости. Надежде же просто чек выписал, мол, купи, чего сама пожелаешь. Обидно. И вдвойне обидней оттого, что и заветная ласточка достанется Ольге. А та, наигравшись – к украшениям она остывала быстро, впрочем, как и к людям, – бросит ее в шкатулке.