Екатерина Лесина – Второй семестр (страница 33)
Перечитала. И вздохнула. Гневно вышло, без почтительности, до коей бабка в последнее время дюже охочею стало.
Разбаловал ее Кирей.
Милость царская.
Вот и возомнила себя боярыней. И смешно, и больно, и не ведаю, как назад возвернуть свою бабку. Письмецо-то она прочтет и разгневается. Ногами топать будет, на дворню кричать, мне розгою грозится… в Барсуки ее спровадить бы. Да она про Барсуки и не вспоминает ныне. И про хозяйство наше позабыла, и про корову… Лойко вон ажно пять коров привел одна другой мордатей и круглее.
Да все не то…
Переписать?
Времени немашечки. Рассвет забрезжил, а значит, вот-вот загудит рог, призывая студиозусов к подъему. И мыться надобно.
Одеваться.
На полосу выходить.
Сыпанула я на письмецо песком, отряхнула… может, и неплохо, что злое вышло? По-доброму я ужо писала, и не единожды, но не была услышана.
Глядишь, прочтет.
Вспомнит болото. И снег. И кровь на снегу. Стрелы, что летели, но не долетали. Конников, в сугробах увязших, и тварь белую, чужою силою к жизни пробудившуюся.
Я ее частенько вижу.
Во снах.
В них я по-прежнему бессильна. Стою, держу щит. Смотрю, как догорает Арей, обнявший зверя.
И просыпаюсь с немым криком.
На глаза навернулись слезы и не сдержалися, посыпалися горохом да на подол, да на письмецо, которое рукою прикрыла. Тогда-то, взимку, мыслилось, что страшное позади. Ныне понимаю – не было еще взаправду страшного…
Живы все.
Целы.
А что кошмары, так чай надобно пить с мятою да пустырниковый настой, зело от нервических болячек полезный. Глядишь, и поможет.
Письмецо я на столе оставила.
Оделася.
И косу переплела, закрутила на голове, чтоб не мотылялася, когда бегать стану. В окно глянула, авось и расщедрится слезогон на солнышко. Но нет… хмарь стоит, рябью оконце затянуло, и на душе муторно-премуторно.
Моросило.
И стало быть, внове по грязюке хлюпать. Об том, верно, не только я подумала. Лойко, окинувши взглядом задуменным полосу, вздохнул горестно, бросил:
– А я еще на снег жаловался… верните зиму, я согласен.
Ильюшка лишь хмыкнул.
Как бы перемолвиться с ним словечком, про сестрицу спросить… не то, чтоб я Марьяне Ивановне поверила, но… неспокойно на сердце.
Поймала себя на мысли этой.
А и вправду, неспокойно.
Отсюдова и злость моя на бабкино письмецо преглупое. И волки снились. Всяк человек ведает, что ежели волк во сне привидится, то это к утрате скорой. Если, конечно, волк не белый и не хромой. А уж когда посчастливится белого хромого да косого на один глаз узреть – жди скорого наследства. Или клада. Или еще какого прибытку.
Мои волки были только косматыми.
И свербела нехорошая мыслишка…
…Кирей мерит шагами лужу. И не жалко сапог-то? Задуменный, а об чем думает… хоть ты вновь с черпаком спрашивай. С черпаком небось откровенности больше. Но стою, слушаю, как хлюпает под ногами вода, гляжу… дошел до конца лужи. Остановился. Отряхнулся весь зло так, что кобель, на которого водой ледяною плеснули. И развернулся, вновь пошел лужу давить.
Неспроста.
Царевичи наособицу держатся.
Ерема рядом с Елисеем, который ныне на умираючего не похожий вовсе. Еська с монеткою забавляется. Евстигней щепку грызет, глядит вдали. Чего видит?
Чудной он.
Все тут чудные, но он – особливо. Живописец… сказывал наш староста, что в прежние годы, еще когда сам он дитем горьким был, приключилась в Барсуках такая вот история. Был у вдовицы сын единственный, да с придурью, как думали. Ему б матери с хозяйством помогать, она-то убивается, сама и сеет, и жнет, и косит, а он только сидит да угольки перебирает. Малюет чегой-то. Нет, староста сказывал, что малевать тот парень хорошо умел. Да разве ж малеванием сытый будешь?
Как бы оно там еще сложилось, но заприметил парнишку боярынин человек.
В усадьбу взял.
Матери за него откупные дал да золотом. И выяснилось, что не просто малевальщик парень, а живописец урожденный редкого таланту. Его учить стали, опосля и вовсе за границу отправили. Там он, видать, и нахватался дури. Позабыл, что не сам над собою хозяином стоит.
Малевал…
Что он там малевал, не ведаю, но не тое, чего боярыня желала. А она норовом крута была. Раз велела пороть для взразумления, и другой, и третий… и навроде как вразумила, стал малевать, чего сказано. А после пошел и утопился.
Душа не выдержала.
Евстигнея, небось, никто править не посмеет. А все одно боязливо. Мало ли… вдруг иная придурь какая. Я ему слово не так скажу, а он и в петлю полезет.
Егор нос скребет.
Емельян мизинец в рот сунул, кожу обскубывает. Стало быть, и ему не спокойно. У меня ж на душе не кошки – рыси скребут, а отчего – понять не могу.
И кричать охота немым криком.
И плакать.
И скажи – засмеют же, дескать, самое оно бабье в характере тени своей бояться.
Архип Полуэктович появился, когда небо чуть просветлело. Он по старой привычке был бос. Штаны подвернул под самые колени, как и рукава рубашки. Лысую голову свою под парасолью спрятал. И гляделся до того довольным, что я едва вновь не расплакалася.
Да что ж это такое?
Или я вчерашнего дня взаправду потравилася?
– Чего стоим? – спросил наставник и зевнул широко, всею пастею. – Кого ждем?
– Вас, – ответил Евстигней, взгляд свой от далей отворачивая. – Куда нам без вас?
– И вправду, куда… ну, я туточки. Зослава, ты как?
Я только носом шмыгнула.
– Если дурно, оставайся…
Прежде он такого не предлагал, и согласиться бы, нечто подсказывало, что рядышком с Архипом Полуэктовичем самое мне местечко. Может, парасолью он и не поделится, но и в обиду не даст, пожелай кто…
Кто?
Не знаю.
Но на дорожку идти нельзя.