Екатерина Глаголева – Роковое время (страница 7)
Покойная мать воспитывала братьев в любви к отечеству, хотя юные годы Муравьевы-Апостолы провели в Париже и французскому языку обучились раньше, чем родному. Она же сообщила им страшную правду, когда они, наконец, миновали пограничный столб, возвращаясь на родину: «В России вы найдете рабов». Если бы они с рождения знали то, что им впервые довелось увидеть, когда Матвею было семнадцать лет, а Сергею четырнадцать, вероятно, они привыкли бы… хотя можно ли привыкнуть к варварству? Через два года после их возвращения началась Отечественная война. Низкорослый худосочный Матвей тогда уже был подпрапорщиком Семеновского полка, прежде Сергея бросив учебу в институте при Корпусе инженеров путей сообщения; он так и не окончил курс, а Сергей все-таки сдал потом все экзамены, но, вернувшись в пятнадцатом году из Франции с гренадерами Паскевича, тоже стал семеновцем. Тогда его ждало новое потрясение: в России ничего не изменилось! Народ, явившийся встречать своих героев, разогнали палками, чтоб не мешал прохождению войск, самих же героев вновь наказывали шпицрутенами! Сергей однажды вступился за солдата, которого приказали высечь, наказание отменили; после учений Матвей поцеловал ему руку, чем сильно его смутил…
– Кого мы напугаем своей отставкой? – спросил Муравьев приятелей. – Только не начальников наших. Иван прав: всех не уговорим, нас и так считают чудаками; только рады будут, что вакансия освободилась.
– Но как же можно служить…
– Им будем служить! – оборвал Сергей Ермолаева. – Солдатам нашим! Они в мороз нам место у костра уступали, делились кашей, а мы что же – бросим их на произвол всяких шварцев ради своего спокойствия?
Щербатов громко продекламировал:
Запоздалый прохожий взглянул на них испуганно и шарахнулся в сторону.
– Чьи это стихи? – спросил Муравьев, хотя уже знал, каким будет ответ.
– Пушкина. Это он написал Петру Чаадаеву, когда его назначили адъютантом к Васильчикову.
Кого в адъютанты, кому командование только что созданными частями – семеновцев нарочно разлучают, снова подумал Сергей. Скоро уже некому будет вспоминать «Люцен, Лейпциг, Кульм, Париж», беседы с немецкими офицерами о конституции. Только Общество – Союз Благоденствия – еще удерживает вместе боевых товарищей. Хотя князь Шаховской приметно отдалился от него после женитьбы на княжне Щербатовой – сестре Ивана, а безнадежно влюбленный в нее Якушкин скрылся в деревню… Лишь бы он там руки на себя не наложил… Хотя не такой человек Иван Якушкин, чтобы лишить себя жизни без пользы. Будь он здесь – вызвал бы Шварца на дуэль.
– Ты не видал его перед отъездом? – спросил Щербатов.
Кого? Ах да. Муравьев покачал головой: нет, его рота накануне была в карауле в Галерном полку, ночью явился Михаил Павлович – выискивать неисправности, был раздосадован тем, что не нашел… Сергею тогда было не до Пушкина. К тому же и знакомы они не коротко.
– Ему сейчас, пожалуй, даже лучше быть подалее от Петербурга, – сказал он. – Николай Раевский как раз едет к отцу, станет попутчиком до Киева.
Александра Пушкина гвардейцы знали еще с тех лет, когда он учился в Царском Селе. L'inévitable lycée[6], как говорили придворные дамы, перед вечерней зарей можно было встретить у дворцовой гауптвахты, где в этот час обычно играла полковая музыка. Молодые офицеры брали под свое крыло лицеистов, которых, по желанию государя, обучали артиллерии, фортификации, тактике и верховой езде. Пушкин мечтал сделаться новым Денисом Давыдовым – гусарским полковником и поэтом; генерал Киселев поощрял его в этом намерении, но так и не похлопотал за него, и Пушкин, не согласившись на службу в пехотном полку, поступил в Коллегию иностранных дел. Однако связь не прервалась, гвардейские офицеры переписывали друг у друга стихи Александра и заучивали их наизусть; он позволял себе говорить вслух то, о чем другие только думали про себя, а иные и подумать боялись.
Когда прошлой весной Александр Стурдза, затравленный германскими студентами, явился в Петербург, столицу облетела эпиграмма Пушкина:
Перед Стурдзой закрылись многие двери, которые прежде были для него открыты; не пытаясь опротестовать вынесенный ему приговор, он уехал в свое имение и заперся там.
Пушкин мог бы сыграть большую роль в распространении здравых политических идей, на что и рассчитывал Николай Тургенев, когда затеял свое журнальное общество. Но было в его характере нечто такое, что препятствовало полной с ним откровенности, не позволяло доверить тайну. В Александре оставалось еще много от избалованного ребенка: все должны были дивиться ему, потакать его желаниям; он хотел первенствовать во всем, легко обижался, зато сам не задумываясь переступал ту грань, за которой шутка становится оскорблением; покровительственная улыбка Александра Чернышева или других генералов, царивших в высшем свете, побуждала его с усердием забавлять их своими остротами, хотя он не встретил бы в них сочувствия к мыслям, высказанным в его лучших стихах; даже чувство благопристойности порой изменяло ему, когда он, после «Деревни» или «Вольности», вдруг принимался кропать скабрезные вирши, вставляя в них такие словечки, какие офицеры-семеновцы изгнали из своего обихода. Вот почему ни Тургенев, ни Федор Глинка – собрат Пушкина по перу и полковник Главного штаба, состоявший при Милорадовиче для поручений, – не предложили ему вступить в Союз Благоденствия, хотя несколько бывших лицеистов туда приняли.
К Глинке перепуганный Пушкин прибежал, когда получил повеление явиться к генерал-губернатору, но Федор успокоил его и посоветовал положиться на благородство души Милорадовича. И не ошибся. Услышав, как полицмейстеру приказали ехать на квартиру Пушкина и опечатать все бумаги, Александр сказал, что это лишнее: он все бумаги сжег, однако может прямо сейчас восстановить все то, что надеялась найти у него полиция. Ему дали перо и бумагу, он трудился несколько часов, воспроизводя по памяти свои крамольные вирши. «Ah, c’est chevaleresque![7]» – воскликнул Михаил Андреевич, пожал ему руку и отпустил домой, велев ожидать там решения своей судьбы, а на другой день сам явился на аудиенцию к государю и сообщил, что простил вольнодумца от имени императора. Только это и помешало сослать Пушкина в Сибирь: царь распорядился выдать ему прогоны и, сохранив за ним чин коллежского секретаря, отправить в Екатеринослав к генералу Инзову – будто бы по службе.
– Не понимаю, что он станет делать в Попечительском комитете, – пожал плечами Щербатов. – В колонисты к нам едут главным образом немцы, а Пушкин, насколько мне известно, немецким не владеет.
– Вот и выучит. Все не без пользы. И генерал Инзов – доброй души человек. Он французов пленных щадил, что уж говорить про своих.
– Юг – не Сибирь, – согласился Ермолаев. – А могли ведь, как Радищева, за соболями отправить.
Дежурный в офицерском доме вскочил и отдал рапорт: все благополучно. Приятели расстались; Муравьев поднялся в свою квартирку. В прихожей, служившей камердинерской, сидел его денщик у кенкетной лампы и, ловко орудуя иглой, подшивал обтрепавшийся обшлаг рукава. Капитан сделал ему знак рукой, чтоб не вставал.
– Спрашивал меня кто-нибудь? – спросил он, по очереди вставляя ноги в машинку для снятия сапог.
– Никак нет. Фельдфебель заходил только; я сказал, что вы у батальонного, он и ушел.
Сергей вдруг вспомнил, что пропустил почтовый день, не написав ни брату в Полтаву, ни папеньке в Хомутец, и мысленно побранил себя за это.
Перекусив зубами нитку, денщик отложил свою работу, встал, помог его благородию снять мундир, аккуратно повесил в шкаф; капитан сказал, что ему больше ничего не нужно. «Отдыхай, Лука».
Он лежал на узкой железной кровати с закрытыми глазами, но сон не шел. В голове крутились каруселью мысли; извилистая синяя жилка на виске Шварца сменялась светлой улыбкой Потемкина, вместо вытаращенных глаз Ермолаева появлялись печальные глаза Матюши, а из-под них всплывали круглые очки и суровый взгляд отца… Отставка! Да, это было бы хорошо – бросить службу, удалиться в имение; Матвей тоже мечтает возделывать свой сад, но отец не позволит; все офицеры не согласятся – на что жить? У Ермолаева всего сто душ, за матерью Вадковского числятся три тысячи; ну и что: папенька прожил два миллиона, а денег на учение в Гейдельберге не дал, на отставку не благословил; у Якушкина сто с лишним душ, он хотел их всех освободить, они не пожелали без земли; папенька уже пятнадцать лет отлучен от службы и томится этим, в столицах бывает только по делам литературным, недавно взялся переводить Аристофана; Матвей сердит на него: зачем он снова женился; брат и у Германа курса не кончил – уехал лечить рану на Кавказ; Пестель учился у Германа в Пажеском корпусе и ничего нового из частных лекций не почерпнул, но для свежего человека познавательного было много…
Статистика – средоточие всех политических наук, доставляющее им доказательства. Вот бы подсчитать, сколько солдат погибло за войну от руки неприятеля, а сколько забито в мирное время рукой палаческой, – подсчитать и опубликовать! Карл Федорович, правда, говорил, что обладание знаниями не гарантирует употребление их для общего блага, но это не значит, что знания не нужно распространять. Иначе так и будем veluti pecora[8], как папенька скажет, и никакая конституция сама собой не зародится. Пестель как будто пишет свою конституцию, хотя, по тому же Герману, общественный договор не должен быть писаным, но проистекать из общих нужд общества – благосостояния и безопасности. Благосостояния и безопасности… Разве не видно, что благосостояние одних основано на нищете других, которые, по той же причине, не чувствуют себя в безопасности? Герман говорил, что государства зиждутся на силе и что все они, в их нынешнем виде, происходят из бунтов, мятежей и революций с последующим заключением мирного договора. Отец же считает, что в России революции вовеки не было и вовек не будет, потому что народ наш от добра добра не ищет, философию заменяет здравым смыслом, а воспаленные мозги в нескольких горячих головах – предмет завозной, не домашний, никакой точки соединения с целым обществом они не найдут…