Екатерина Докашева – Серебряный век. Жизнь и любовь русских поэтов и писателей (страница 8)
Она гнала мысли о его смерти. Хотя иногда все же проскальзывало сомнение, что им удастся увидеться здесь – на земле:
Сергей Эфрон был в это время в турецком городе Галлиполи в страшных условиях, в которых находились оставшиеся в живых солдаты и офицеры Белой гвардии.
В марте 1921 года за границу уезжал Илья Эренбург, и Цветаева умоляла его найти мужа. Эренбург обещал выполнить просьбу, увозя с собой письмо Цветаевой к мужу.
Мой Сереженька!
…Мне страшно Вам писать, я так давно живу в тупом задеревенелом ужасе, не смея надеяться, что живы – и лбом – руками – грудью отталкиваю то, другое. Не смею. – Вот все мои мысли о Вас. <…> Быт, – все это такие пустяки! Мне надо знать одно – что Вы живы.
А если Вы живы, я ни о чем не могу говорить: лбом в снег!
Мне трудно Вам писать, но буду, п.ч. 1/1000000 доля надежды: а вдруг? Бывают же чудеса! <…>
– Сереженька, умру ли я завтра или до 70 л<ет> проживу – все равно – я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту: – Навек. – Никого другого.
– Я столько людей перевидала, во стольких судьбах перегостила, – нет на Земле второго Вас, это для меня роковое. <…>
Илье Эренбургу удалось узнать, что Сергей Эфрон жив и находится в Константинополе. Он написал об этом Марине. И полетело письмо Сергея Яковлевича – в Москву.
– Мой милый друг – Мариночка,
– Сегодня я получил письмо от Ильи Г<ригорьевича>, что Вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости. – До этого я имел об Вас кое-какие вести от К<онстантина>Д<митриевича>, [но вести эти относились к осени, а минувшая зима была такой трудной].
Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. <…>
Радость моя, за все это время ничего более страшного (а мне много страшного пришлось видеть), чем постоянная тревога за Вас, я не испытал. Теперь будет гораздо легче – в марте Вы были живы.
– О себе писать трудно. Все годы, что мы не с Вами – прожил, как во сне. Жизнь моя делится на две части – на «до» и «после». «До» – явь, «после» – жуткий сон, хочешь проснуться и нельзя. Но я знаю – явь вернется <…>.
И письмо Марины:
Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то – во всяком случае – каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. – Последние вести о Вас, после Э<ренбурга>, от Аси: Ваше письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начать. – Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам…
Известие о том, что Сергей жив, вызвало у Марины восторг, который отразился – как всегда – в стихах. Грусть сменяется ликованием:
Марина собирается к мужу… В мае 1922 года они с Алей покинули Россию, еще не зная, что им предстоит через много лет вернуться на родину. Супруги встретились в Берлине. Это была очень счастливая встреча. Вскоре они все вместе соединились в Праге, где Сергей уже учился в Карловом университете. И казалось бы, что жизнь снова налаживается, но тут новая «катастрофа» – неожиданно вспыхнувшая любовь Марины. Сергей был сдержанным человеком и не привык откровенно делиться наболевшим. Но в этот раз душевный надлом был так силен, что он все-таки выплеснул его. И приступал к этому письму-исповеди долго, потому что в предыдущем письме о своих проблемах сказал Волошину глухо, не раскрываясь. Только обмолвился, что «твое письмо пришло в очень черную для меня минуту (м. б. чернее у меня в жизни не было). Сейчас моя жизнь сплошная растрава и я собираю все силы свои, чтобы выпрямиться».
Что же послужило причиной «катарсиса», как называет этот назревший конфликт в семье Сергей Яковлевич? И почему все сплелось в такой сложный противоречивый узел, который было невозможно разрубить одним махом?
Речь шла о сильном чувстве, которое Марина испытывала к его другу – Константину Родзевичу. Может быть, это было самой сильной земной любовью Цветаевой. К мужу она испытывала совсем другие чувства. Более возвышенные и очищенные от земных «примесей».
Благодаря этому роману появились две прекрасные поэмы: «Поэма Горы» и «Поэма Конца». Марина рвалась, страдала и металась от любовника к мужу. И об этом честно и прямо Эфрон написал Волошину.
С.Я. Эфрон – М.А. Волошину
Дорогой мой Макс,
Твое прекрасное, ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, к<отор>ому я мог бы сказать все – конечно Ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость М<арины>, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в к<отор>ый она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.
М<арина> – человек страстей. Гораздо в большей мере чем раньше – до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию. Состояние, при к<отор>ом появление нового возбудителя облегчается. Что – не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламя. Дрова похуже – скорее сгорают, получше дольше.
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить М<арину> в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что М<арине> я дать ничего не могу. Несколько дней до моего прибытия печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова. Последний этап – для меня и для нее самый тяжкий – встреча с моим другом по К<онстантино>полю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, к<отор>ый долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр., и пр. ядами.
Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М<арина> мне лгать не может и т. д.