Ефим Эткинд – Записки незаговорщика (страница 52)
Размышляем дальше. В. Марамзин собирал стихи Бродского, М. Хейфец написал к не-состоявшемуся собранию стихов черновик вступительной статьи. Это — преступления? Может быть — если стихи контрреволюционные, нет — если они вне политики. Хейфец получает на суде четыре года лагерей плюс два года ссылки — опять все за того же Бродского. То есть фактически за то, что судебная ошибка 1964 года не признана ошибкой и продолжается десятилетие спустя. Если бы кто-нибудь задумал скомпрометировать советское судопроизводство и, кроме того, органы безопасности, он не придумал бы ничего лучшего, чем эти два суда, 1964 и 1974 годов. Неужели наши майоры не понимают этого? Понимают. Только наплевать им на советский суд, и на органы, в которых они служат. Им бы свою карьеру делать! Или они бессильны сопротивляться чьим-то приказам?
А вот дело Виктора Некрасова. Видный советский писатель — ветеран Отечественной войны, автор одной из лучших военных книг «В окопах Сталинграда», переведенной на десятки языков. Год за годом его травят, с шумом и хамством изгоняют из Москвы, обыскивают его квартиру, исключают из партии. Потом принуждают уехать за границу. Некрасов написал письмо под точным заглавием: «Кому это нужно?» В самом деле — кому? Только противникам советского режима.
В 1970 году я задал тот же вопрос, выступая с речью над гробом умнейшего ученого, одного из лучших историков русской литературы — Юлиана Григорьевича Оксмана. Много лет он вкалывал банщиком в лагере, потом, вернувшись, печатался только под псевдонимами, и вот умер, а имя его до сих пор под запретом, и теперь этот запрет возобновили. Что он совершил, вернувшись после реабилитации из лагеря, — организовал заговор против советского строя? Бросал бомбы? Писал памфлеты? Ничего не совершил. Есть у Буало, в его «Первой сатире» известная строка:
(Я называю кошку кошкой, a Роле — мерзавцем.)
Преступление Ю.Г. Оксмана в том, что он назвал кошку кошкой, и мерзавцем — Лесючевского. А я, произнося надгробное слово, спрашивал: «Кому это было нужно, чтобы Юлиан Григорьевич Оксман ушел, не написав всех книг, которые он должен был написать и которые созрели в его голове? Кому это было нужно, чтобы русская культура не получила от Оксмана всего, что она ждала от него и могла, должна была от него получить? Сегодня мы зароем в этой могиле огромные знания, прекрасный художественный вкус, десятки ненаписанных книг. Кому это нужно?» И еще я тогда сказал: если бы на интеллектуальной энергии, которая у нас уходит в песок, можно было строить гидростанции, мы бы создали тысячи Братских ГЭС. Кому нужно такое чудовищное расточительство?
В самом деле, кому? Подведут ли когда-нибудь хотя бы приблизительный итог наших потерь? Кажется, уже подсчитаны потери физические — количество погибших, за-зря погибших людей. Но сколько сил, таланта, ума пущено по ветру! Умер в 1975 году, не достигнув семидесяти, великий Шостакович. Кто знает, сколько бы он прожил, если бы не было гадкой и глупой статьи «Сумбур вместо музыки», на годы выбившей из строя и его, и С. Прокофьева, и других замечательных музыкантов? Кто знает, какие книги погибли вместе с преждевременно отошедшими от творчества, а затем и погибшими Зощенко, М. Булгаковым, Б. Пастернаком, А. Белым, Б. Эйхенбаумом, Л. Орбели?
Помню, как однажды честный и умный писатель Михаил Слонимский рассказал мне, что девяносто третий укус пчелы смертелен. По каким-то вычитанным им данным, пчелиный яд остается, медленно накапливаясь, в организме человека, и вот, если вас в девяносто третий раз укусит пчела, вы умрете. «Так умер — добавил он — мой ближайший друг Михаил Зощенко». Он прочел заметку в газете, где не был упомянут в ряду других писателей — хотя его должны были назвать там по смыслу заметки. Получалось, что такого писателя — Зощенко — нет и не было. Укус был не такой уж болезненный но — девяносто третий. Можем ли мы знать, какой по счету укус ожидает сегодня или завтра каждого из нас? А кусают нас нещадно и постоянно, не думая о последствиях.
В СССР карают тех, кто размышляет об этом. Карая, продолжают совершать то же преступное расточительство: принуждают к эмиграции М. Ростроповича и В. Некрасова, Э. Неизвестного и И. Бродского. А ведь карать надо, но — расточителей. Гасителей просвещения. Гонителей талантов. Те же, кто горюет о судьбе своей культуры, те — истинные патриоты. Неужели таких азбучных истин не понимают режиссеры балаганных судов-спектаклей, которые в последние годы стали совсем уж анекдотическими? Процесс М. Хейфеца, которому за черновик статьи о Бродском дают четыре года лагерей и два года ссылки, и процесс его однодельца В. Марамзина, которого за более серьезные прегрешения почему-то просто высылают на Запад, удивительны своей нелепостью — из разницы между этими двумя приговорами особенно ясно, что законность уступила место полному произволу. Кому же это нужно?
«Почему-то» — написал я, размышляя о В. Марамзине в противоположность М. Хейфецу. Нет, не «почему-то», а по вполне понятной причине: дело М. Хейфеца проходило при всеобщем молчании, в темноте, дело же В. Марамзина — после статьи Иосифа Бродского, опубликованной во многих западных газетах — приобрело международный резонанс, значит уже было залито ярким светом. При свете у нас душить не любят. В темноте действует один закон, при свете дня — другой. Апофеоз законности!
Глава восьмая
БОРЬБА ЗА СУЩЕСТВОВАНИЕ
I. ВНУТРИ
Я написал, что после 25 апреля уже вел другую борьбу. Это и верно, и неверно. Другую — тоже, вовне. Но и внутри мне еще казалось возможным что-то сделать, особенно в Союзе писателей: все же это организация — общественная, меня там давно и хорошо знают, и в Ленинграде, и в Москве, да и решение, вынесенное ленинградским секретариатом, вопиюще беззаконно. Я еще надеялся, что есть какой-то смысл жаловаться в Москву, в Союз писателей СССР, и что там могут возмутиться «местной» несправедливостью. Впрочем, уже существовал (я этого долго не знал) документ, официально подтверждавший исключение; то было постановление секретариата Союза писателей РСФСР от 5 мая. Удивительнее всего здесь дата: секретариат собирался редко, ленинградское заседание состоялось 25 апреля, 1 и 2 мая были праздники; значит, секретариат РСФСР состоялся сразу, в один из первых же послепраздничных дней, чтобы завершить операцию скорее, как можно скорее. Никто, однако, не спешил прислать этот документ мне. Только в начале июля меня пригласили в Дом писателя и вручили бумагу, в которой говорится: «…исключить из рядов Союза Писателей СССР за враждебную антисоветскую деятельность».
Позднее мне рассказали, что ленинградское постановление было формулировано иначе: «…за антиобщественную деятельность». И что будто бы Холопову в Москве даже влетело за либерализм (за либерализм!). И что секретариат РСФСР, который уж и вовсе ничего не знал — ни меня, ни моих обвинителей — настоял на формулировке самой категорической:
«…за враждебную антисоветскую деятельность».
Получив такую выписку, я решил, что мое дело либо совсем скверно, либо совсем хорошо.
Хорошо, потому что уж очень неадекватной была формула исключения и очень явно дышала озлобленностью: зачем два определения, к тому же тавтологических, к моей «деятельности»? Уж если она «антисоветская», зачем еще «враждебная»? Ведь это одно и то же: может ли быть «антисоветская» — и не враждебная? Материалы «дела» не оправдывали ни существительного «деятельность», ни обоих определений. Значит, основания бороться у меня были — так сказать, юридический повод. Я все еще простодушно верил — или хотел верить — в какие-то юридические нормы. Что делать, у каждого из нас, интеллигентов, жива уверенность в конечном торжестве справедливости и права.
Скверно, — потому что на основании подобной формулы не из Союза писателей исключают, а сажают в лагерь лет на семь. Подумать только: «Враждебная антисоветская деятельность!» У нас и за меньшее арестовывают. Выходит, Союз писателей вынес официальное постановление о том, что моя вина доказана, и что я должен быть осужден уголовным судом по 70-ой статье Уголовного кодекса.
Но, как оптимист, я решил исходить из первого варианта и продолжать борьбу, начатую гораздо раньше письмом Брежневу — на таком письме решительно настаивали все мои друзья.
Копию этого письма я послал для ознакомления в Союз писателей СССР и в ректорат Института, и стал ждать ответа. Ответа не было ровно месяц. Восьмого июня меня пригласили в Смольный, к секретарю обкома КПСС Кругловой. Запись беседы, состоявшейся в кабинете Кругловой два дня спустя, я сделал в тот же вечер, вернувшись домой.
Однако прежде, чем читатель познакомится с нею, хочу представить ему Зинаиду Михайловну Круглову, в то время второго секретаря ленинградского обкома партии, ведавшую «пропагандой», то-есть прессой, книгами, музеями, театрами, образованием — всей культурой. Я впервые увидел ее года за четыре до того: на трибуне исторического колонного зала в Смольном стояла неизвестная мне (я опоздал) женщина средних лет с внешностью не то ткачихи, не то игуменьи, и тусклым голосом монотонно считывала с бумажки трафаретные фразы о расцвете социалистической культуры и ее перспективах; говорила она мертво, безнадежно скучно, не слишком грамотно и выглядела непроницаемо: на ее скуластом лице не появилось ни тени улыбки, или волнения, или смущения, или еще чего-нибудь человеческого, ни одни мускул не дрогнул. Дочитав свою речь, она спустилась в президиум и тут я узнал, что она не ткачиха, а хозяйка этого зала, этого собрания и моей жизни (захочет — выгонит!). Она славилась иезуитской логикой и непривычным в ее кругах открытым цинизмом, обличавшим опору на высоких покровителей. Впрочем, и без покровителей она могла бы подняться в подоблачные сферы — у нее было редкостное для такой карьеры сочетание свойств: беззастенчивость и твердость, полное отсутствие мнений или дарований, поразительное владение советской фразеологией, подходящая внешность. Вот характерный анекдот, являющийся однако реальным фактом. Всемирно знаменитого ученого Н. избрали доктором одного западного университета, но наши власти его не пускали на церемонию вручения мантии; исчерпав все возможности хлопотать на разных уровнях, он явился на прием к З.М. Кругловой. Та сказала: «Мы не можем отпустить вас на Запад; это они безразличны к своим ученым, мы же свои кадры ценим и бережем». «Но, Зинаида Михайловна, меня же там ждет докторская мантия, а не террористский акт». — «Как знать, — ответила Круглова, — мы не можем поручиться, что они вам не сделают какой-нибудь укол, под влиянием которого вы будете говорить совсем не то, что думаете». «Вы это серьезно говорите? И что же, о таком вашем аргументе можно всем рассказывать?» Круглова еще раз дала понять, что Н. никуда не поедет, без мантии обойдется, и что аргумент ее вполне здравый.