реклама
Бургер менюБургер меню

Эдвард Сент-Обин – Патрик Мелроуз. Книга 2 (страница 50)

18

– Обожаю совет, который Шопенгауэр дал умирающему другу: «Ты перестаешь быть тем, чем лучше бы никогда не становиться».

– Надеюсь, это утешило его друга, – сказала Мэри.

– И никакой ностальгии, – прошептал он восхищенно.

Если верить Эразму, его брак с Эмили был обречен. Мэри удивляло, как он вообще совершился. Как гостья Эмили Прайс обладала тремя существенными недостатками: постоянно создавая поводы для извинений, она была не в состоянии произнести «извините», «пожалуйста» или «спасибо». Когда она замечала, что Мэри втирает солнцезащитный крем в бледные острые плечи Томаса, то подлетала к ней и сгребала крем прямо из ее ладоней со словами: «Когда я его вижу, мне сразу хочется его взять». По ее собственному признанию, те же чувства овладели ею при рождении старшего сына: «Когда я увидела его, то сразу подумала: еще, мне нужен еще один».

Эмили жаловалась на Кембридж, жаловалась на мужа и сыновей, на свой дом, на Францию, на солнце и облака, на листья, ветер и бутылочные крышки. Она была не в состоянии остановиться, ей требовалось вычерпать воду из тонущей лодки своей неудовлетворенности. Порой она черпала через край: Кембридж – чистый ад, а вот Лондон – рай земной. Однако, когда Эразм решил устроиться в Лондонский университет, Эмили заставила его отозвать заявление. Тогда она утверждала, что Эразм сам струсил, но в гостях у Мелроузов призналась: «Мне хотелось в Лондон только для того, чтобы иметь возможность жаловаться на грязный воздух и плохие школы».

Эмили представляла собой такой идеальный объект для сарказма, что моментально вывела Патрика из ступора.

– Она могла бы стать изюминкой на конференции последователей Мелани Кляйн: «К вопросу о плохих грудях». – Патрик хихикал, обливаясь пóтом в постели, в то время как Мэри воспитывала в себе терпение. – У нее было трудное детство, – вздохнул он, – мать не разрешала ей пользоваться шариковой ручкой, чтобы не переводить чернила.

От хохота он свалился с кровати, ударился головой о тумбочку, и ему пришлось проглотить пригоршню кодеина, чтобы снять боль.

Уж если Мэри отбрасывала снисхождение, то решительно и бесповоротно. Она ощущала постоянную обиженность Эмили, словно жар от очага, но почему-то решила не поддаваться всегдашней жалости и остававалась глухой к причинам неприятного поведения Эмили, особенно после неловких ухаживаний Эразма, которые она не вполне отвергла, во второй вечер их бесконечных бесед о своих семейных горестях. Неделю они поддерживали друг друга на плаву на обломках собственных браков. По возвращении в Англию им потребовалось два месяца, чтобы понять, что из этих промокших фрагментов отношений не построить, – все это время Мэри прилежно пыталась осилить последнюю работу Эразма «Без понятия: исследования философии сознания».

Именно «Без понятия» на ее тумбочке навело Патрика на мысль о вымученной интрижке жены.

– Ты бы не стала читать эту книгу, не будь у тебя романа с автором, – произнес он с полузакрытыми глазами.

– Поверь мне, даже в этом случае читать ее совершенно невозможно.

Патрик сдался облегчению закрыть глаза, на губах замерла странная улыбка. Со смутным отвращением Мэри поняла, что мужа греет мысль о ее неверности, уменьшающей вес его бесчисленных измен.

Затем последовал период, который ее мать назвала бы «совершенным безумием», когда Патрик оставлял свою каморку только для того, чтобы прочесть Мэри нотацию или допросить ее об успехах на поприще изучения философии сознания то с медлительной скрупулезностью пьяного, то с провидческим жаром, но всегда с показным блеском юриста, привыкшего вещать на публике.

– Для того чтобы рассматриваться в категориях науки, субъект сознания должен стать объектом, а это как раз то, на что он не способен. Глаз не видит сам себя, не может вылезти из глазницы настолько, чтобы заметить линзу. Язык житейского опыта и язык опыта лабораторного, словно масло и воду в пробирке, нельзя смешать, не подвергая их насилию со стороны философии. Насилию философии! Ты согласна? Ой-ой. Да черт с ней, с лампой, куплю тебе другую.

Нет, серьезно, а как ты относишься к микротрубочкам? Ты за или против? Микротрубчатые колокола. Тебе не кажется, что теория расширенного сознания может уверенно базироваться на квантовой нелокальности? Ты веришь, что две связанные частицы, зачатые в теплой скрученной квантовой матке микротрубочки, способны обмениваться информацией, преодолевая межзвездные пространства и продолжая общаться, несмотря на ледяное расставанье? Ты за или против? И какая разница для восприятия, продолжают ли частицы резонировать друг с другом, если это не те частицы, которые мы воспринимаем?

– Бога ради, заткнись.

– Кто избавит нас от «разрыва в объяснении»? – вопил Патрик, словно Генрих Второй, вопрошающий, неужели никто не избавит его от этого мятежного попа? – Или этот разрыв – всего лишь продукт неверно трактуемого дискурса? – Патрик не унимался. – Не является ли реальность всеобщей галлюцинацией? А нервное расстройство – всего лишь отказом от согласия? Не стесняйся, ответь, что ты думаешь!

– Почему бы тебе не продолжить твои изыскания у себя? Не хочу, чтобы дети видели тебя в таком состоянии.

– В каком состоянии? В состоянии философского просветления? Я думал, ты не станешь возражать.

– Мне пора забирать детей. Ступай домой.

– Как мило, что ты считаешь ту квартиру моим домом. Сам я не могу этим похвастаться.

Патрик уходил, прерывая философские дебаты грохотом входной двери. Уж лучше бы попросту обозвал ее гребаной сукой, чем слушать, как он выкручивает абстрактные понятия, выражая свою тоску по дому. Мэри все меньше обвиняла себя в его бурных уходах. Она боялась детских вопросов о папиных переменах в настроении, его упрямом молчании и бурных эскападах, проявлениях его бестактности и слабости. На самом деле дети видели папу нечасто – Патрик «был в командировке» последние два месяца в запое и месяц в «Прайори». С поразительным талантом к перевоплощению Роберт продолжал передразнивать философские идеи, которым посвятил свою книгу Эразм и которыми оперировал Патрик в нападках на жену.

– Откуда берутся мысли? – бормотал Роберт, в задумчивости расхаживая по комнате. – Где было твое решение поднять руку, до того как ты его принял?

– Честно сказать, Бобби, – хохотнул Томас, – это может знать только инженер Всезнайка.

– Понимаете ли, м-м-мистер Трейси, – Роберт заикался, дергаясь на невидимых веревочках, – когда вы двигаете рукой, мозг велит вам двинуть рукой, но что велит мозгу отдать приказ руке?

– Это величайшая загадка вселенной, Всезнайка, – пробасил Роберт, переключаясь на мистера Трейси.

– Видите ли, м-м-мистер Трейси, – отвечал самому себе Роберт, снова переключаясь на инженера-заику, – я изобрел машину, которая разрешит эту загадку. Я назвал ее Мозготрон.

– Так давай включи ее! – завизжал Томас, подбрасывая в воздух игрушки.

Роберт загудел, постепенно усиливая звук, который становился все более грозным.

– Нет, нет, стой, не надо, сейчас взорвется! – заорал Томас. – Мозготрон сейчас взорвется!

И Роберт упал на пол, изображая мощный взрыв.

– Похоже, м-м-мистер Трейси, я перегрузил первичный контур.

– Ничего страшного, Всезнайка, починишь, – великодушно согласился Томас. – А серьезно, – обратился он уже к Мэри, – что это за споры о сознании, которые так злят папу?

– О господи! – выговорила Мэри. Сговорились они все, что ли? Она решила ответить научной фразой, которая отобьет у Томаса охоту расспрашивать дальше. – Это серьезные философские и научные споры о том, едины ли мозг и сознание.

– Разумеется, нет, – произнес Томас, вынимая большой палец изо рта и округляя глаза. – Мозг – это часть тела, а сознание – внешняя душа.

– Верно, – изумилась Мэри.

– А вот чего я не понимаю, – продолжал Томас, – почему все есть.

– Что ты имеешь в виду? Почему все есть, хотя могло бы не быть?

– Да.

– Понятия не имею, но, вероятно, этот факт заслуживает удивления.

– Вот я и удивляюсь, мама.

Когда Мэри пересказала Эразму слова Томаса про сознание как внешнюю душу, на того это произвело куда меньшее впечатление, чем на нее.

– Довольно старомодная концепция, – заметил он, – хотя более современная точка зрения: что душа – это внутреннее сознание, – ничего особого не дает, только переворачивает с ног на голову отношения между двумя этими смутными понятиями.

– Пусть так, – согласилась Мэри, – но разве не удивительно, что шестилетка так ясно выражается на такую сложную тему?

– Дети часто говорят то, что кажется нам удивительным, потому что еще не привыкли считать эти темы сложными. Мой Оливер одержим смертью, а ему только шесть. Он не способен смириться со смертью, отказывается считать ее частью мироустройства, смерть – это изъян творения, смерть обессмысливает все. Мы смирились с фактом смерти, хотя опыт ее переживания непередаваемо странен. Оливер не научился надевать на палача капюшон, заменяя переживание фактом. Для него это всякий раз новый опыт. Как-то я нашел его на подоконнике в слезах над мертвой мухой. Он спросил, почему все умирает, и я не смог предложить в ответ ничего лучше тавтологии: потому что ничто не вечно.

Привычка Эразма обобщать, подводить под все теоретическое обоснование выводила Мэри из себя. Она всего-то и хотела, чтобы он похвалил Томаса. Даже когда она заявила ему, что не видит смысла продолжать их отношения, он воспринял ее решение с обидным спокойствием, а затем признался, что «в последнее время заигрывал с панпсихизмом», словно, обнажив дикую сторону своего интеллекта, заставил бы Мэри передумать.