Эдуард Сероусов – Осколочная реальность (страница 4)
– Хороший вопрос. Я не знаю для чего. Но если мы можем удержать макроскопический объект в суперпозиции десять секунд – мы покажем, что декогеренция не обязательна. Что мир
– Это меняет всё, – закончила женщина в очках с интонацией человека, который уже слышал эту фразу слишком часто.
– Нет, – сказал он. – Это меняет вопрос. Не «почему мир определённый?», а «почему мы
Рин простояла у его постера сорок минут. Потом они пошли пить кофе – не конференционный, а нормальный, в кафе на Банхофштрассе, – и он рассказал ей, что его зовут Марк, что он родился в Петербурге, вырос в Бостоне, что его мать преподаёт славистику в Тафтсе, а отец ушёл, когда Марку было четыре, и что он – Марк, не отец – уже три года пытается получить грант на эксперимент по макроскопической суперпозиции и каждый раз получает отказ. «Слишком спекулятивно», писали рецензенты. «Не обоснована достижимость заявленных параметров». «Автор переоценивает эффективность предложенного механизма стабилизации».
– Они правы, – сказал он, размешивая сахар. Три ложки. Рин запомнила: три ложки сахара в эспрессо, что превращало напиток в сироп. – Я переоцениваю. Но я переоцениваю в правильную сторону. Вся экспериментальная физика – это переоценка в правильную сторону. Если бы Резерфорд не переоценил шансы обнаружить ядро, он бы не стал стрелять альфа-частицами в золотую фольгу.
– Резерфорд не подавал грант, – заметила Рин.
Он посмотрел на неё поверх чашки. Его глаза – серые, чуть навыкате – на мгновение сфокусировались, и она ощутила разницу: быть в зоне его поля и быть в луче его внимания – не одно и то же.
– Ты работаешь с данными, – сказал он. Не спросил.
– Откуда ты знаешь?
– Ты задаёшь вопросы, на которые есть ответ. Теоретики задают вопросы, на которые ответа нет. Экспериментаторы задают вопросы, на которые ответ есть, но они не знают какой. А аналитики данных задают вопросы, на которые ответ уже есть в данных, и нужно просто… – Он щёлкнул пальцами. – …извлечь.
– Я астрофизик.
– Ещё лучше. Ты привыкла работать с объектами, которые нельзя потрогать. Я тоже.
Рин отпила кофе. Чёрный, без сахара. Контраст с его сиропом был настолько точной метафорой, что она предпочла не додумывать.
Они начали работать вместе через четыре месяца. Встречаться – через шесть. Переехать в общую квартиру в Кембридже, штат Массачусетс – через год. Квартира была на третьем этаже старого деревянного дома на Инман-стрит, с кривыми полами и отоплением, которое либо раскаляло радиаторы до ожога, либо не работало вовсе. Марк ненавидел холод. Не как «не любил» – физиологически, непропорционально, с синеющими пальцами при пятнадцати градусах и двумя парами носков на ночь. Он ворчал об этом регулярно – не жалобно, а с тем риторическим возмущением, которое было его формой юмора: «Послушай, Рин, теплокровные существа не должны жить в климате, где нужна одежда. Это конструктивный дефект. Если бы я проектировал Вселенную, минимальная температура обитаемых планет была бы двадцать пять градусов. Цельсия. Круглый год.»
Рин, выросшая в Дублине – городе, где солнце появлялось примерно с частотой кометы Галлея, – находила его нетерпимость к холоду одновременно нелепой и трогательной. Она покупала ему перчатки с подогревом. Он терял их. Она покупала новые. Он терял и их. К третьей паре она перестала покупать и начала просто класть свои руки поверх его, когда они синели, и он затихал, как животное, которому стало тепло.
Чайный пакетик. Это была их первая устойчивая точка конфликта – не ссора, а ритуал, настолько предсказуемый, что Рин иногда ловила себя на мысли, что они разыгрывают его намеренно, как супружеская пара в ситкоме. Марк заваривал чай – «Эрл Грей», всегда «Эрл Грей», потому что «бергамот – единственная причина, по которой чай имеет право на существование» – и оставлял пакетик в кружке. Не на минуту. Не на пять. До конца. Пока чай не превращался в тёмно-коричневую горечь, которая окрашивала зубы и, по убеждению Рин, могла растворить железо. Он клялся, что «так вкуснее, потому что максимальная экстракция». Она отвечала, что максимальная экстракция танинов – это не вкус, а наказание. Он пожимал плечами. Она каждое утро вытаскивала пакетик из его кружки – потому что кружка стояла у раковины, и размокший пакетик капал на столешницу, и Рин не могла это терпеть не по эстетическим, а по гигиеническим соображениям.
Каждое утро. Четыре года.
Лево и право. Это было серьёзнее, чем чай, – в буквальном смысле. Марк путал направления. Не эпизодически, не в стрессе – всегда. Он мог показать рукой вправо и сказать «поверни налево», и делал это с такой уверенностью, что Рин первые месяцы думала, что он шутит. Он не шутил. Его пространственная ориентация работала по схеме, которая не совпадала с конвенцией, и он, кажется, не считал это проблемой – «конвенция» было для него словом, означающим «необязательное соглашение, которое можно пересмотреть». Рин никогда не давала ему водить. Один раз он вызвался отвезти её из аэропорта, и на развилке у тоннеля Теда Уильямса повернул не в ту сторону с такой невозмутимостью, что GPS-навигатор впал в цикл пересчёта и потерял связь со спутником. «Это не я виноват, – сказал Марк, глядя на экран. – Это навигатор не адаптирован под мою систему координат.» Рин посмотрела на него. Он был абсолютно серьёзен. Она забрала ключи от машины и не отдавала их следующие три года.
Подкасты. Марк засыпал под голоса. Не под музыку – под подкасты по истории науки. Монотонные, спокойные голоса рассказчиков, описывающие опыты Фарадея, открытие рентгеновских лучей, историю вычислительных машин Бэббиджа. Он говорил, что голоса создают «текстуру безопасности» – фразу, которую Рин запомнила, потому что никогда раньше не слышала, чтобы безопасность описывали как текстуру. Для неё безопасность была бинарной: есть или нет, единица или ноль. Для него – спектром, и подкасты находились где-то в его тёплой, обжитой части.
Рин ненавидела это. Голоса не давали ей спать. Она лежала в темноте и слушала, как кто-то с BBC-акцентом описывает эксперимент Майкельсона-Морли, и думала: я знаю результат этого эксперимента. Я знаю его лучше, чем этот рассказчик. Почему я должна слушать его в три часа ночи вместо того, чтобы спать? Они спорили об этом минимум раз в неделю. Марк предлагал наушники. Рин указывала, что он ворочается во сне и наушники выпадают через двадцать минут, после чего подкаст продолжает играть из динамика планшета. Марк предлагал таймер автоотключения. Рин указывала, что таймер срабатывает после того, как она уже проснулась. Компромисса они не нашли. Это был единственный нерешённый конфликт их отношений – не потому что они не пытались, а потому что каждый из них считал свою позицию настолько очевидной, что уступка казалась не компромиссом, а капитуляцией.
Через четыре года совместной жизни Рин научилась засыпать под голоса. Не привыкла – научилась. Тренировала себя, как тренируют мышцу: каждый вечер расслабление, дыхание, когнитивное переключение, и через два месяца голос рассказчика из помехи превратился в фон. Она не сказала Марку, что это потребовало усилий. Он думал, что она просто смирилась. Она предпочитала, чтобы он так думал. Терапевт потом объяснил ей, что это называется «молчаливый акт любви, замаскированный под усталость», и Рин не согласилась с формулировкой, но не нашла лучшей.
Эксперимент был назначен на 14 марта 2047 года. Число пи – Марк оценил бы шутку, если бы осознавал, что это шутка, но он выбрал дату по графику бронирования лаборатории, а не по математическому календарю. Установка занимала подвал корпуса 26 MIT: массив криогенных ловушек, лазеры для квантового контроля, и в центре – камера, в которой металлический цилиндр размером с мизинец должен был существовать в двух состояниях одновременно на протяжении десяти секунд. Десять секунд. Марк добивался этого пять лет: получил грант (наконец), собрал команду (четыре человека, считая себя), построил установку (год работы, двенадцать миллионов долларов, три пересмотра дизайна). Десять секунд макроскопической суперпозиции, которые должны были доказать, что декогеренция – не закон природы, а привычка.
Рин была на смене в «Аресибо-II» – к тому времени она уже работала там третий год. Марк позвонил ей в шесть утра по пуэрториканскому времени, за три часа до эксперимента. Его голос был таким, каким бывал перед важными событиями: чуть быстрее обычного, с едва заметной вибрацией на согласных, которую Рин научилась слышать, как слышат ультразвук дрессированные собаки.
– Всё по протоколу, – сказал он. – Криогеника стабильна, лазеры откалиброваны, вакуум – десять в минус двенадцатой. Лучше, чем в симуляции.
– Хорошо.
– Я немного нервничаю.
– Я знаю.
– Как ты это… ладно. Послушай, если это сработает… – Он не договорил. Не потому что забыл мысль – потому что мысль была слишком большой для телефонного разговора. Рин слышала это в паузе: не пустоту, а плотность. – Я позвоню после.
– Позвони.
– Люблю тебя. Налево.
– Направо.
Это была их шутка. «Налево» означало «я люблю тебя» на его инвертированном языке направлений, и «направо» было её переводом обратно в стандартную конвенцию, и они оба смеялись, когда впервые это придумали, и оба продолжали говорить это, когда уже перестали смеяться, потому что ритуал был важнее юмора.