реклама
Бургер менюБургер меню

Эдуард Сагалаев – Когда журналисты были свободны (страница 3)

18

– Ну, расскажи нам, что ты здесь делаешь? – Кажется, это было единственное, что он тогда произнес. Длинные разговоры пацанам не требовались.

И я понял: единственный шанс спастись – сочинить историю. Пусть совершенно неправдоподобную, но такую, что поразит воображение бандита. Здесь и сейчас. На моих губах еще сохранялся вкус Лялиного поцелуя, а я уже плел интригу про обнаруженный мной НЛО (прямо здесь, возле калитки Ляли Банной), про внебрачную дочь прокурора (не спрашивайте, как я увязал ее с инопланетянами) – словом, нагородил столько, что после моего рассказа Колька смотрел на меня совершенно осоловевшим взглядом и повторял:

– Ну ты пацан! Ты приходи к нам, слышишь? Приходи, еще чего-нибудь расскажешь.

Это был первый случай, когда я выкупил у судьбы свое же здоровье – и выкупил собственным языком.

Второй случай произошел чуть позже. В 10-м классе я увлекся Валей Панфиловой – она училась классом младше. И мне казалось, что чувство мое не совсем взаимно, а потому было окрашено для меня в трагичные тона. Я тогда уже по самаркандской моде носил с собой стартовый пистолет. Не каждому так повезло, но у меня, к моей гордости, он был.

Мы с Валей стояли возле огромной чинары, я набрался смелости и спросил: «Ты любишь меня?»

Она молчала. Смотрела загадочно своими голубыми глазами и молчала. Тогда я медленно вынул пистолет (она ведь не знала, что он стартовый!), поднес его к виску и… выстрелил.

Чего я совершенно не ожидал – это реакции Валентины. На ее лице было написано искреннее любопытство: сразу я погибну или еще помучаюсь? Или она знала, что пистолет не боевой? Но мне это было уже все равно. Любовь моя тут же испарилась, как будто ее никогда не было, я вздохнул с облегчением и бодро пошел домой.

Третий случай оказался и вовсе анекдотическим: меня спасла моя будущая жена.

Мы дружили с ней со школьных лет, я учился на два класса старше ее. Я тогда был самым невысоким парнем в классе (это потом уже за одно лето вытянулся на 11 сантиметров), а она – самой красивой девочкой школы.

Конечно, она должна была быть моей.

Однажды вечером я провожал ее домой в Старый город – тот самый центр самой отмороженной подростковой мафии. Еще по дороге к ней домой местные пацаны на нас напали. Я даже не успел среагировать – а она закричала так громко и истошно, что весь мафиозный люд бросился врассыпную.

Словом, до дома мы дошли благополучно. А дальше? Как мне возвращаться к себе?

– Они тебя убьют, – сказала Люда. Это было даже не предположение, а констатация факта.

– Оставайся ночевать у нас, – предложила ее мама.

И я остался. Никаких телефонов не было, сообщить своим родителям, что я ночую у Люды, оказалось невозможно. Когда я утром вернулся домой, мама была на грани обморока.

Романтических правил вроде «драка до первой крови» Самарканд не признавал. Если мы дрались, то дрались. Иногда – до смерти.

Однажды 1 января мы гурьбой пошли в соседний двор – праздновать встречу Нового года. Зашли – а там по домам шла банзуха. Мне до сих пор странно, что приходится пояснять этот «термин». Банзуха – это что-то вроде тусовки или гульбы. Люди собирались вместе: пели, танцевали, выпивали. Это называлось «банзовать».

Так вот, мы со своей банзухи пришли на соседскую – а во дворе оказались не только соседи, но и враждебные нам элементы. Мы подрались. Конечно же, подрались: ни один нормальный пацан не потерпит присутствия на своей территории пацана с другого района.

Сначала в ход пошли кулаки, потом – палки, которыми подпирали виноград. А потом моего приятеля пырнули ножом. Мы с ним тогда стояли рука об руку – нож попал в него, но с той же вероятностью мог бы попасть и в меня. Все обошлось, приятель выжил. Но с той же вероятностью мог бы и не выжить.

Это интересное явление – подростковые драки. Проходят годы и десятилетия, сменяются поколения и социальные строи, а они по-прежнему живут. Почти в каждом городе, почти в каждом поколении пацаны сбиваются в банды – и сражаются с себе подобными за власть, территорию и женщин. Потом, став взрослыми, мы камуфлируем свои первобытные инстинкты под карьерный рост и политические дебаты, а в 13–17 лет все максимально прозрачно: у нас есть первобытные инстинкты. И мы должны их «прожить».

Видел в программе «В мире животных» игрища молодых самцов – это же типичный пример поведения мальчишек-подростков!

Драки были жестокими. Настолько жестокими, что не все из нас дожили до совершеннолетия. Но, как это ни странно, они шли фоном. Я учился жизни и учился дружбе. Вот главное, что я вынес из наших подростковых битв: есть дружба. Настоящая. И она не прощает предательства.

До сих пор предательство меня… расстраивает. Мягко говоря, расстраивает. Я знаю, что у каждого человека может быть множество причин для того или иного поступка. Знаю: порой то, что кажется нам предательством, с другой точки зрения может вовсе им не являться. Знаю, что нужно давать человеку второй шанс.

Периодически даю.

И почти всегда жалею об этом.

Да, меня много раз предавали. Я понимаю: это жизнь.

– Нет, скажи, неужели после того, как человек умирает, всё? Он просто умер – и всё? – Мы с приятелем Вадиком Дыховичным сидели на лавочке во дворе.

– Не знаю, – Вадик говорил тихо, но веско, – тут есть несколько теорий.

Он был, пожалуй, самым приятным собеседником – мой ровесник Вадик Дыховичный. Эрудит и талантливый музыкант, он мог глубоко анализировать любое явление. Я мог говорить с ним часами – и это было не обсуждение «кто, когда и с кем», мы говорили о смысле жизни, о дружбе, о том, как устроен человеческий мозг.

Он был очень худой и очень бледный. Даже горячее самаркандское солнце не придавало его коже тот шоколадно-золотистый оттенок, каким мы все обзаводились в самом начале весны.

А потом он умер.

Его мама сказала: порок сердца.

У меня очень сложное отношение к смерти. Временами овладевает страх. А временами я начинаю смотреть на нее философски. Но точно знаю: один из фрагментов этой мозаики – предсмертный крик рецидивиста по фамилии Разумовский.

В пятнадцать лет я сильно заболел. Купался в озере поздней осенью, продрог, простудился – и простуда бесследно не прошла: притащила за собой бронхиальную астму. Во время приступов кашель выворачивал так, что я мечтал о возможности вдохнуть. Никакое чувство голода не сравнится с тем, что испытываешь, когда тебе не хватает кислорода. Его желаешь страстно – а тебя снова скручивает кашель.

Мама-врач смогла положить меня в больницу. По сегодняшним меркам условия в самаркандской больнице казались нечеловеческими. В палате нас было 19 человек: все время кто-то храпел, кашлял, стонал, скрипел кроватью.

Состояние у всех было разное. Настолько разное, что один угол палаты был огорожен простыней – за ней помещали смертельно больных. Так проявлялась забота врачей о других пациентах: человек умирал все-таки не на виду у восемнадцати других борющихся за свое здоровье людей. Но в одном с ними помещении.

Разумовский, вопреки своей роскошной фамилии, казался совершенным отбросом общества: уголовник и наркоман, он болел, кажется, всем, чем только можно болеть.

Мы сблизились с ним – мне нравилось слушать его рассказы о жизни, а он посылал меня добывать ему обезболивающее. Мне, сыну врача, разрешалось свободно ходить по всей больнице – этим Разумовский и пользовался. А когда лекарство начинало действовать, Разумовский преображался: обыгрывал всю палату в шахматы, травил байки, хлестко шутил.

А потом его переместили за простыню.

И он кричал.

Сутки, без остановки, страшно, надрывно, безнадежно.

К нему подходили врачи, но помочь ничем не могли. После того как крик прекратился, за простыню заглянул врач и констатировал смерть.

Я мог бы сказать: так закончилось мое детство.

Но оно не закончилось. Я по-прежнему жил в Самарканде. По-прежнему ходил стенка на стенку с пацанами из другого района. По-прежнему зачитывался классикой. По-прежнему грубил учителям. По-прежнему влюблялся в девочек и добивался их благосклонности. У меня был роман с девушкой-таджичкой. Ее родители оказались категорически против того, чтобы она встречалась с парнем другой национальности, а она, чувствуя себя почти Джульеттой, ходила, держась со мной за руку, по главным улицам Самарканда.

Но крик Разумовского остался во мне навсегда.

Сагалаева – это фамилия моей мамы. Считается, что она произошла от татарского слова «сакал», что означает «борода». Говорят, был среди моих предков рыжебородый татарин, от которого и пошел наш род.

Фамилия папы – Файсман. Папа еврей. После того как он женился на русской, его родственники перестали с ним общаться – и обида эта держалась очень долго. Впервые я их увидел только в 18 лет, когда приезжал к ним в Одессу и в Херсон.

Словом, я должен был стать Эдуардом Файсманом. Но родители чувствовали, как нарастают в стране антисемитские настроения, и дали мне фамилию мамы. Я до сих пор не могу для себя решить, правильно ли они поступили? Для облегчения моей карьеры – безусловно правильно. А для облегчения моей совести?

Долгие годы я страдал из-за того, что мне приходится молчать о национальности моего отца. Его – и моей собственной. Чувствовал себя конформистом. А сейчас уже не знаю, кто я. Наверное, немножко еврей, немножко русский, немножко индиец. Пожалуй, по многим чертам характера я русский: все-таки воспитывался в русскоязычной среде. Но мне жаль осознавать, что «еврейскости» во мне почти не осталось, – поэтому я специально ее в себе культивирую. Пусть сохранится хоть что-то. Я совершенно не чувствую, какими были мои предки по папиной линии. Мамину осознаю очень хорошо – это крестьяне (не кулаки, но крепкие, зажиточные крестьяне). Был некий Пафнутий Сагалаев, который оказал какую-то очень важную услугу Петру I, за что его похоронили с почестями в монастыре.