реклама
Бургер менюБургер меню

Эдуард Лукоянов – Отец шатунов. Жизнь Юрия Мамлеева до гроба и после (страница 81)

18

Анцетонов, блестяще владевший многими европейскими языками, поднял удивленно брови:

– Как это так?

Но Горичева в ответ лишь процитировала самого Мамлеева: «Один из профессоров славянского отделения университета как-то разговорился с Набоковым о Достоевском. Набоков недолюбливал Федора Михайловича – ну, что ж, вольному воля. А профессор вдруг прервал его и сказал: „Не понимаю, почему мы до сих пор сидим здесь и говорим о Достоевском? Рабочий день давно закончился“»[478].

По крыше чердака застучал дождь. Анцетонов даже не поежился, как он делал обычно в подобных случаях, – настолько растопила его тревогу милая незамысловатая беседа с пьющей вино философиней. Он смущенно замолчал.

Заподозрив это смущение, Татьяна Михайловна его прервала:

– Юра, конечно, анархист. Он считал, что русский человек самый свободный, причем безумно свободный – свободу свою доводит до абсурда. Но Мамлеев под свободой понимал не права человека, не права меньшинств, не права старшинств, не права наций. У него все наоборот было. Он, например, поддерживал войну в Афганистане, а я была против. Меня же из России изгнали за то, что я стояла с антивоенными лозунгами. Я листовки на здание КГБ вешала, и их даже не снимали. Меня не арестовали, но решили от нас избавиться, просто выслали. А Юра здесь, во Франции, на стороне нашей армии был. Но его политика не интересовала. Он просто за Россию был, за русских, и ему все равно было, что они делали.

Анцетонову показалось, что на чердачной келье запахло газетами, хотя никаких газет, куда ни глянь, не было. «Удивительное мерцание фантомных запахов», – резюмировал Анцетонов краткое помутнение своего рассудка.

– Юра определял дьявола как развивающийся абсолют, как у Гегеля. У Гегеля абсолют постигает себя через себя же.

– Да, – согласился Анцетонов и сам же удивился холоду своего голоса.

– Его всегда очень печалило, что всех его героев воспринимают как уродов, больных, как отрыжку какого-то неприятного явления. А на самом деле он считал, что прочитавший его романы не станет кончать жизнь самоубийством.

– Да, есть такое, – погладил свою шею Анцетонов.

– Его удивляло, когда западные слависты говорили о его текстах как о крайней степени отчаяния, депрессии. Он считал совершенно наоборот, что у него как раз есть радость, как и во всей эсхатологической русской литературе. Каждый день – последний день, и напряг жизни предельный. Ничто не делается с компромиссом, все делается на сто процентов. Это почти Хайдеггер: нужно дойти до абсолютного страха, чтобы прийти к познанию бытия. Тот, кто не пережил абсолютного страха, когда все бытие ускользает от нас и потом появляется уже совсем в другом качестве, тот ничего не пережил. Борис и Глеб, которые не сопротивлялись своему убийце, стали основателями святости русской. Первые святые – это просто страстотерпцы. Глеб говорит: «Просто как сыр нас порезали». Даже не как животное, не как овцу, а как сыр. У Юры это тоже есть – жертвенность, но жертвенность радостная.

Отупев от этих слов, Анцетонов с ними внутренне согласился и подумал о том, что Юрию Витальевичу была присуща аскеза, переходящая в спокойствие крота, у которого есть минимальные задачи: добыть картофель, поесть червя, запасти немного на зиму. У Мамлеева этой добычей картофеля, выглядящей со стороны несомненно жалко, было стремление прорыться сквозь темную почву «признания» к хотя бы небольшому кружку понимающих его письмо. И он этого, надо признать, достиг – и даже более того: вошел в разряд не просто классиков, но классиков непризнанных, которых, в отличие от многих классиков признанных, будут читать и перечитывать, чтобы превознести или, напротив, низвергнуть. Анцетонову это показалось похожим на интерфейс кровавой видеоигры «Смертельная битва» (почти что «Бой топорами»), в котором герой, ведомый игроком, находится сбоку от пирамиды врагов, то поднимаясь на нее, дабы одолеть главаря Шао Кана, то падая вниз – и начиная все заново. Отвлекшись на это сравнение, он перестал слушать Горичеву, но она все же выхватила его из раздумий следующими словами:

– …потому что это входит почти в ритуал сатанизма – кого-то распинать. Но Мамлеева считают сатанистом.

– А вы не разделяете такое мнение? – уцепился Анцетонов за знакомые слова.

– Нет, совершенно нет! – ужаснулась Татьяна Михайловна. – Он ненавидел сатанизм, но под сатанизмом он не имел в виду кровавые жертвоприношения или идиотские секты. Под сатанизмом он имел в виду мещанство: власть денег – анонимное бытие, где все не виноваты и все участвуют в общем зле. Это он и называл сатанизмом.

– Да, – принялся рассуждать вслух Анцетонов. – Я об этом как раз думал, пока ехал к вам в опустошающем парижском метрополитене. Мамлееву ведь не нужно было ничего из того, что западная цивилизация называет «благами»: деньги, автомобили, роскошно обставленные дома. Но при этом он нуждался в признании – и желательно мировом. В признании себя как законной части большой русской литературы. И поэтому в эмиграции постоянно пытался прибиться к какому-нибудь «кругу», который, как ему казалось, составляли более «успешные», чем он, люди.

Рассуждения Анцетонова были выслушаны Горичевой внимательно, но по крепкому белому лицу и чуть водянистым глазам ее было понятно, что она не категорически, но все же не согласна с гостем:

– Здесь в Париже есть школа Успенского, гурджиевцы. Юра ее не возглавлял, но был очень солидным персонажем. Но это слабенько, скажу я вам, Любомир, это так слабенько! Это абсолютно салонное, денежное занятие. Такой буржуазный гедонизм, крайне провинциальный.

– И Мамлеев этим кругом все равно интересовался? – захлопал Анцетонов глазами без ресниц (он был толстый и при этом почти лысый).

– Потому что там кушать давали, а он любил покушать. Сидел, все время кушал, так что даже не слушал, что говорят, – засмеялась Горичева, но тут же уточнила: – Нет, он не гурман был, он все ел, все! Человек совершенно аскетичный. А Маше это очень нравилось. Она любит богатство. Мамлеев очень печалился, что его не понимает Запад, что его принимают за какую-то чернуху. Он очень печалился и чувствовал себя одиноко здесь. Уже потом, в Москве, он сошелся с Уэльбеком. Они с Мамлеевым очень хорошо провели целый день, когда Ульбек туда приехал.

Анцетонов не поверил своим ушам и потому воскликнул:

– Мишель Уэльбек?! Серьезно?!

От этого крика и судорожных движений Анцетонова заскрипели половицы и открылась крохотная форточка, в которую тут же хлынул поток пушистого дождя.

– Да, – невозмутимо ответила Горичева. – Мишель Уэльбек.

– А как вы об этом узнали?

– Мне Юра рассказал, – сообщила в ответ Татьяна Михайловна.

Поежившись, Анцетонов все-таки встал, чтобы закрыть форточку. Грузное, жирное тело его с широкими ляжками протиснулось через деревянное нутро чердачной кельи, вновь сделавшейся горизонтальной. Справившись с форточкой, Анцетонов стер рукавом выступивший на лбу пот и плюхнулся обратно на свое место.

– Вообще, все писатели, которых я тут встречала, да и не только тут, и в России тоже, – это все ученики Мамлеева, – заявила вдруг Горичева. – Виктор Ерофеев говорил: «Я ученик Мамлеева». Это они сами говорили.

– Да, да, – подтвердил Анцетонов.

– Проханов наш любимый, – добавила Горичева.

– Он это своими устами говорил? – Анцетонов удивленно приподнял белесые брови.

– Да, он его прямой ученик, – подтвердила Горичева. – А как там нашего главного писателя зовут? Которого никто не видел.

– Дмитрий Быков? – не понял вопроса Анцетонов.

– Пелевин, – поправила его Горичева. – Пелевин тоже ученик Мамлеева. Я могу даже так сказать: каждый второй из писателей, кого вы сейчас назовете, – это ученик Мамлеева. И вот этот еще, который страшно антирусский писатель… Все русофобы от него пошли… Сорокин! Сорокин его ученик, да, прямой. Мамлеев так переживал: «Сорокин – какой кошмар написал! Ну как любовь к России может так выглядеть?»

Горичева задумалась, печально глядя на стакан. Умное пожилое лицо ее вдруг совсем посветлело – видно было, что красное вино разогнало прохладную кровь, которая насытила цвет ее щек и лба, оказавшихся от природы белыми, как контурная карта, только вышедшая из печати.

– У Гельдерлина есть такая мысль: все боги живы, – прервала Татьяна Михайловна собственное молчание. – У него и Христос – бог, и Геракл – бог, и Рейн – бог. «Боги живы, но они нас покинули, потому что щадят нас»[479]. Он верил в этих богов. Он с ними общался. Он только с ними и общался, больше ни с кем. И Юра тоже эту мысль все время продвигал.

– Какая-то головинская мысль на самом деле, – предположил Анцетонов.

– Да, – согласилась Горичева. – Думаю, Головин ему про это и рассказал, он знал немецкий… Еще Мамлеев очень любил Андрея Платонова – за то, что он все в жизни воспринимал как чудо. И для Юры ничего не было, кроме чуда. Из русской литературы он любил раннего Горького, Достоевского. В конце жизни полюбил Толстого. Ему нравилось, что у Толстого нет отрицательных героев, во всех его героях видна совершенно удивительная полнота жизни, бытия, и вообще нет отрицательных. Толстой действительно строит. Он идет от морали, от ответственности, в отличие, скажем, от Достоевского. Толстой хотел построить здание действительно положительного бытия… Так приятно вспоминать о Мамлееве, а это хороший знак, что никаких обид я не помню.