Эдуард Лукоянов – Отец шатунов. Жизнь Юрия Мамлеева до гроба и после (страница 64)
– Маша рассказывала, что и у нее отец тоже оказался в тюрьме, по сути, по глупости. Эта история тебе известна?
– Нет, неизвестна, – признаюсь я и говорю абсолютную правду.
– Он хорошо знал немецкий язык, а в СССР приехала какая-то делегация из Германии…
– Английский, – попытался поправить Бондарчука Канаев.
– Немецкий, немецкий! – настоял Бондарчук. – И он стал с этими немцами разговаривать. Год был то ли тридцать восьмой, то ли тридцать девятый. И вот кто-то увидел, как он разговаривает с иностранцами на их языке, который никто не понимает, а поскольку вокруг люди творческие, сразу на него несколько доносов поступило. Ну и умер он в тюрьме. Я как-то спрашивал, почему у нее все-таки отчество Александровна. Говорит, отца ее мать звала Сашкой, хотя он и Шараф. Помню, мы как-то в шутку сказали Мамлееву: «Юрий Витальевич, а давайте ее убьем».
– Он так испугался! – смеется Канаев.
– Насчет страха и ужаса. Я сегодня открыл наугад «Шатунов», – вспоминаю я, – зачем-то схватил с полки, когда выходил из дома, и увидел совсем другую книгу, не про куротрупа, сошедшего с ума от страха смерти. Мне попалась сцена, в которой, наоборот, Падов идет на кладбище, чтобы отдохнуть от ужаса жизни.
– Саша Грушицын рассказывал, как он на могилке спал? – спрашивает Канаев, все подливая мне свою таинственную смесь обжигающих напитков.
– На чьей?
– Ну, на Рогожском кладбище. Он рядом там в вузе работает. И как-то перепил сильно и прикорнул на могилке. Да, некоторые герои Мамлеева так лечатся от страха смерти.
Вспоминает Алексей Смирнов (фон Раух):
– В принципе, христианство, – считает Бондарчук, – это и правда очень страшная вера, непознаваемая вера. Там действительно есть все, о чем говорил Мамлеев. Если не слушать блаженных дурачков, то это действительно очень страшная вещь.
– Да, – глубоко вздохнул Канаев, выдохнув много воздуха, – Виталич своим уровнем глубины постоянно провоцировал у других самоуглубление.
– Угу, – подтвердил Бондарчук. – Что-то он не понимал, что-то я не понимал, в чем-то он ошибался – и ошибался часто, как все люди.
– А ты слушал, как Мамлеев свои рассказы читал еще до эмиграции? – вдруг спросил у меня Канаев. – Давай еще раз послушаем, хочу обратить твое внимание на один момент.
Действительно, до сих пор каким-то образом уцелело несколько записей с голосом относительно молодого Мамлеева – их до последнего хранила Лариса Пятницкая, незадолго до смерти передавшая архив Тимофею Решетову, публицисту, часто представляющемуся секретарем Юрия Витальевича (собеседники мои Бондарчук и Канаев, однако, на чем свет стоит ругают этого внешне безобидного бородача с одутловатым добряцким лицом). Ленты с записью его голоса гуляли по разным московским домам, где их первым делом давали послушать новичкам андеграунда – для понимания, «что такое действительная крутизна»[418].
Канаев подключил телефон к колонке, и мы стали внимательно слушать – признаться, уже с изрядным вермутом в головах. Рассказ попался мой любимый: «Нельзя сказать, что обитатели коммунальной квартирки, что на Патриарших прудах, живут весело. Но зато частенько их смрадная, кастрюльно-паутинная конура оглашается лихо-полоумным пением и звоном гитары, раздающимися из ванной. Это моется, обычно подолгу, часа три-четыре, Ваня Кирпичиков, давний житель квартиры и большой любитель чтения. Больше за ним никаких странностей не замечали…»
Речь Мамлеева, оцифрованная с пленки, булькала, хлюпала, шуршала, чувства она выражала совершенно незнакомые: была она то ли безэмоциональной, то ли надрывной, то ли яростной, то ли блаженно-иронической. Казалось, что это никакой не Юрий Мамлеев читает по бумажке из своего портфельчика, а сам Ваня Кирпичиков сходит с ума в ванной коммуналки. Тягостные ощущения усугублялись фоновыми шумами, случайными, но идеально дополняющими мамлеевскую речь: проехал грузовик, кто-то загремел посудой, задвигал ящиками стола, вновь проехала машина, потом еще одна.
Но самое жуткое в этой записи – то, как на ней передано слово «ха-ха!»; это не смех, не хохот, а обыкновенно произнесенное слово, нисколько не выбивающееся из общего потока – произнесено это «ха-ха!» так, будто это никакое не «ха-ха!», а какая-нибудь «ложка» или «компот». И хотя запись рассказа длилась чуть больше десяти минут, к завершению его я осознал (либо, что более вероятно, мне показалось), будто Мамлеев, ни разу не сменивший интонацию с первой до последней фразы, за эти десять с лишним минут перестал быть тем, кем он был прежде. Он как будто прожил за этот крохотный отрезок времени всю свою жизнь и к финалу превратился в совершенного старика.
Если с чем-то и можно сравнить манеру, с которой молодой Мамлеев читал свои рассказы, то на ум приходит лишь одно сравнение – с тем, как Гарольд Пинтер однажды читал отрывок беккетовского «Безымянного». Вот только Пинтер был профессиональным работником театра и кино, а Мамлеев просто читал так, как читал.
Когда запись закончилась, я обнаружил, что в голове у меня образовался ватный куб, а Канаев тем временем что-то говорил, но понимать его я начал не сразу. Он явно что-то объяснял:
– Когда мы перечисляем такие общие фразы, мы даем человеку возможность накинуть свои проекции без какой-то конкретизации. Как только наступает конкретизация, человека вышибает, потому что конкретизация может не совпасть с его опытом, и человек скажет: «Что за хуйня!» И это называется Милтон-модель. Однажды у меня получился такой момент, что я решил продемонстрировать людям, как это несовпадение с опытом, конкретизация выводят из гипноза. Я довольно хорошо их погрузил, что-то они вспоминали, вспоминали, а потом я сказал одну хрень, а они там все равно сидят в себе, уехали. Я сказал другую хрень, а они не вылезают все равно, эти тетки так глубоко залезли в трансе, что им там хорошо. Ну, просто человек расслабляется. Это такой подвариант сна, наверное, физиологический. Мы много раз говорили, что берешь мамлеевский голос, начинаешь им читать наведение, и есть вероятность, что…
– Мамлеевский голос трудно воспроизвести, – перебил его Бондарчук.
– Плюс-минус, – возразил Канаев. – У тебя какие-то сверхтребования. Конечно, мой голос не будет мамлеевским голосом, но приблизиться туда, в эту манеру, можно. Ты не сможешь, конечно, потому что ты не аудиал, а я смогу. Если задрючусь на этом неделю, то буду довольно-таки похожим на него.
– Надо носки надеть мамлеевских цветов, точно такие же, – посоветовал Бондарчук.
– Ну да.
– Один черный с тем же оттенком, другой синий с тем же оттенком.
Предположив, что меня пытаются загипнотизировать, я собрал вещи, сфотографировал на память кота и вышел из дома посреди Коммунарки. На незнакомых улицах я долго не мог оправиться от дезориентации, случившейся после очередного сеанса мамлеевско-старообрядческого опустошения разума.
Придя немного в себя, когда уже ехал обратно в Москву, я вдруг вспомнил одну жутковатую деталь: полуученики Мамлеева в моем присутствии обсуждали меня, называя никонианином.
«Другой» (2006): сюрреально-онейрические электропоезда
Таков зачин рассказа, который Мамлеев никогда не писал, хотя у него даже есть название – «Подворотничок нимфетки». В 1975 году его экранизировал итальянский режиссер Антонио Пилуччи, а продюсером выступил сам Вернер Херцог. Он приснился мне после чтения мамлеевского романа «Другой».
Конечно, после внимательного чтения Юрия Витальевича почти всегда может померещиться что-то тревожное, нехорошее, потустороннее, но именно «Другой» мне кажется тем из больших произведений Мамлеева, к которому лучше всего подходит определение «онейрический». Это громоздкое для русского уха слово иногда означает род творчества, основанный на сне и сновидениях; оно то входит в наш лексикон, то благополучно исчезает, пока о нем вновь кто-нибудь не вспомнит, чтобы описать литературу того пограничного состояния сознания, в которое каждый из нас вынужден время от времени проваливаться.