Эдуард Лимонов – История его слуги (страница 30)
Как бы там ни было, к тому времени, когда Дженни вдруг меня оставила, я уже привык к бесконечному чередованию моей дружелюбности и признательности к ней с ненавистью к ней же и раздражением. За что я был ей признателен — вы уже знаете, а раздражало меня ее плебейство. Например, как она сидит, растопырив жирные ноги (она начинала полнеть, господа), так что пизду было видать, ну не пизду саму, так ее трусы, а пизда была под ними, она ленилась натянуть или расправить свою длинную юбку. Длинные юбки она носила в подражание Нэнси, ее хозяйке, та всегда облечена в униформу — в волочащиеся даже в снег и грязь по земле платья.
Я бывало говорил ей: «Дженни, почему ты одеваешься, как старуха, тебе же 22 года? (Ей уже 23 года! Время текло.) И почему ты сидишь в такой вульгарной позе? Ты что, ленишься сдвинуть ноги?»
Она смеялась, а если я продолжал настаивать, она раздражалась и кричала свое неизменное: «Cut it out, Эдвард! Cut it out! He критикуй меня, я сижу очень естественно, как мне удобно, а другие пусть не смотрят, если им неприятно!»
Однажды я довел ее таким образом до слез. В тот день мне было особенно противно на нее смотреть: от вырванных зубов мудрости рожа у нее опухла, под носом опять был прыщ, она оскорбляла чувство эстетизма во мне. Я был та еще штучка, господа, но, ей-богу, можно было же за собой следить! Ведь она была рослая и симпатичная девочка, могла бы выглядеть куда лучше, могла бы чуть краситься, скажем. Я ей все это и сказал тогда, и она заплакала.
— Что ты меня все критикуешь и критикуешь! Ты как мой учитель! — всхлипывала она. — Вместо того, чтобы меня поощрять, ты заставляешь меня чувствовать себя ничтожеством…
Я сказал Дженни, что я тоже не всегда слушаю людей, но прислушиваюсь и думаю над их замечаниями, и если могу почерпнуть что полезное из их критики, то исправляюсь, учитываю. И ее я критикую, сказал я, не для того, чтобы ее унизить или доказать, что я лучше, а чтобы сделать ее лучше, ведь она мне не безразлична. Хитрый врун Лимонов.
— И вообще, — сказал я, совсем уже войдя в роль воспитателя, — долго ты будешь, Дженни, убивать свое время в компании Марфы, Дженнифер, даже Бриджит, в конце концов? Тебе нужно встречаться с интеллигентными людьми, больше читать, может быть, даже пойти учиться. Я и то подумываю, в мои-то годы, о том, чтобы пойти учиться в Колумбийский университет. Ты же умненькая девочка, Дженни, не собираешься же ты оставаться всю свою жизнь хаузкипером Стивена Грэя. Твои теперешние приятели и приятельницы куда меньше тебя, ты, безусловно, ярче их всех и талантливей.
Дженни оживилась, стала строить планы и перестала плакать.
— Да, Эдвард, мне нужно учиться, — с воодушевлением согласилась она.
И мы стали обсуждать, куда именно Дженни пойдет учиться. Но, настроив планов, Дженни не имела сил воплотить их в жизнь, была ленива и инертна. Она была природно умна, street wise[9], как это бывает с простыми людьми, очень насмешлива, но Боже, чего я от нее хотел в конце концов, чтобы она стала Марией Склодовской-Кюри, ради меня сделав из себя нечто противоположное тому существу, каким она была? Никто не может прыгнуть выше своего потолка, и из служанки не сделаешь даму. Не сделал и я. Из Дженни могла выйти только мама-корова. Если б еще у нее было честолюбие, но нет, увы, ни капли честолюбия я в ней не обнаружил, за исключением некоторой гордости мной — ее бой-френдом, может, эту гордость следует считать честолюбием? Один раз Дженни сказала мне:
— Ты, Эдвард, — типичный поэт, каким ему положено быть: вьющиеся волосы. Она потрогала мои волосы. — Как лорд Байрон был.
Сказала она эту фразу с удовольствием и уважением. Да, может, я и был ее честолюбием, и она старалась, боролась за меня, да не смогла, потерпела поражение.
На следующий день она опять сидела босиком и растрепанная на кухне миллионерского дома и пиздела с очередной Дженнифер, Марфой или Бонни, жившей по соседству, и пила пиво, и ступни ног у нее были такие грязные, что Линда до сих пор вспоминает об этом с ужасом.
Шли дни, месяцы, как всегда, на крыше миллионерского дома уик-энд сменялся уик-эндом, кончалось лето. В августе 1978 года Дженни повезла меня в Калифорнию — это был ее отпуск, мой вроде тоже — первый за три года жизни в Америке. До этого мы старались копить деньги.
— Эдвард, копи деньги, — сказала мне Дженни.
В моем случае «копить деньги» звучало смешно — я выбелил и оштукатурил две квартиры — это был весь мой заработок за лето, посему Дженни платила за поездку, отчего мне было тошно, хотя и она моя герл-френд, и я — авантюрист, но тошно, лучше иметь свои деньги и ни от кого не зависеть, ни в какой форме.
Полетели мы в Калифорнию с подругой Марфой, у нее тоже был отпуск. Там-то, в Калифорнии, при соучастии Марфы и моего приятеля Алешки Славкова — поэта, он в это время жил в штате Мичиган, подрабатывал в издательстве русских книг, и разыгрался последний акт моей и Дженни любовной истории, начавшейся с ошибки.
Я, иногда воспринимающий свою жизнь как подвиги Геракла или путешествия Одиссея, был доволен, когда после нескольких дней жизни в гигантском Лос-Анджелесе, в депрессивной обстановке огромного и красивого дома Изабэл, которая тогда едва переселилась в Лос-Анджелес, вместе с собаками, больным раком Валентином, Хлоэ и Руди, мы наконец уехали жить в секвойевый лес, на сцену, более подходящую для геракловых подвигов. Отцу и матери Дженни принадлежал замечательный в своем роде кусок теплой калифорнийской земли — секвойевая чаща, и настоящий салун, сто пятьдесят лет тому назад его построили первые калифорнийские лесорубы. В один прекрасный августовский день мы вчетвером ввалились в салун и разместились наверху, в комнатах проституток. Дело в том, что салун все сто пятьдесят лет простоял почти нетронутым, никто его не перестраивал, родители Дженни приезжали сюда раз в пару лет. На первом этаже, так же как и во всех салунах, виденных мной в кино, помещался бар и огромный камин, слева деревянная лестница вела на второй этаж — в комнаты проституток. Очень символично, что в последний раз в моей жизни я выебал крестьянского ангела именно в одной из этих комнат.
Алешку Славкова мы подобрали в Лос-Анджелесе, тотчас после того, как взяли в рент идиотски неуклюжую бежевую «тойоту»-обрубок, похожую на кусок мыла и цветом, и формой, воняла она внутри туалетом, и тоже взяли его в лес.
Если вы никогда в своей жизни не были в секвойном лесу, вам трудно себе представить секвойевый лес. Там царила тьма. Только на небольшую полянку, на которой, собственно, и стоял салун, падало немного солнца; весь остальной участок, осеняемый гигантскими деревьями, находился постоянно в зеленой темноте. По ночам к костру, у которого мы с Алешкой сидели, — там же была и плита, грубо сложенная из камней, — выходили стаями рослые ракуны в надежде что-нибудь спиздить и попрошайничали. Если я направлял луч фонаря под ближайшее к костру огромное дерево, они, вся эта банда, иногда пять или шесть, застывали на месте в своих мехах и лишь сверкали глазами. Если мы не закрывали дверь в кухню, они входили и в ярко освещенную электричеством кухню и, схватив предложенную им еду, грузно убегали. Ночами они топали по крыше. Ракуны мне нравились. Еще жила в секвойевом лесу синяя птица, которую я кормил хлебом и прозвал «джинсовой птицей» — такого невероятно искусственного цвета она была.
В салуне жил ко времени нашего прибытия только Роберт — брат Дженни, вы помните, я впервые встретил его в родительском доме в Вирджинии. Молодой человек этот жил легко и неряшливо и скопил необъятное количество мусора в пластиковых черных мешках. Крысы у него не завелись только потому, наверное, что их бы тотчас пожрали ракуны. Ракуны разгрызали мешки, сваленные горой под деревом вблизи кухни, окрестности салуна напоминали свалку.
Утро для Роберта начиналось в шесть часов. Во всяком случае я, просыпавшийся тоже очень рано, заставал молодого человека сидящим на кухне, возле растопленной уже железной плиты, в зубах у него весело потрескивал утренний джойнт. По мере того как разворачивался день, он курил еще и еще, а к вечеру он варил себе на той же плите вонючий клейстер из галлюцинаторных мексиканских грибов. Иной раз к нему приезжали из близлежащего университетского городка в старых автомобилях его товарищи, и все они, сидя на террасе, выскребывали по очереди свои грибы из котелка алюминиевой ложкой. Чем Роберт питался, остается для меня загадкой. Единственной пищей, которую он употреблял на моих глазах, была морковь, Роберт был вегетарианец. В рефриджерейторе были всегда неистощимые запасы моркови, и из нее Роберт, его друзья, и Дженни, и Марфа выжимали сок и этот сок пили. Я думаю, десятки килограммов моркови потребили эти безумцы.
Дженни утверждала, что Роберт поедал и наши овощи. «Своих денег у него нет», — сказала Дженни. «Овощи и хлеб», — сказала Дженни, но, может, Дженни и преувеличивала.
Худенький, симпатичный Роберт, с совершенно отсутствующим небесным взглядом, был смирнейшим существом. Правда, что-либо соображать он, по-моему, был способен только по утрам. Когда я открывал рефриджерейтор, чтобы достать оттуда мою утреннюю банку, так начинался мой день, мы с Алешкой пили сильно, Роберт удивленно спрашивал меня: «Пиво в восемь утра, Эдвард?» — и улыбался, и качал головой. Я же, кивая на его неизменный джойнт, говорил: «Джойнт в восемь утра, Роберт?» — и тоже качал головой. Он был очень cool man — этот Роберт, и впоследствии, когда между мной и Дженни начались ссоры и разногласия, он никак не мог понять, почему мы не живем мирно.