Эдуард Лимонов – Дневник неудачника, или Секретная тетрадь (страница 5)
Вечер. Проститутки облизывают губы. Я облизываюсь на них исподтишка, делая, впрочем, вид, что они меня не интересуют. У меня шестьдесят центов в кармане, и только. И мне почему-то кажется, что я древний египтянин. И влечет меня синяя бездна ночи, и, как зачарованный, не отвожу воспаленных глаз от проституток — не отвожу, щупаю взглядом их ноги, слежу за их синими языками. Люблю, значит, порченое, подгнившее. Так выходит.
Дома. Возбужден. Сейчас выброшу старые штаны, привезенные еще из России, ну их на. Все-таки действие.
Потрясающе! — город Мучачу захватили пигмеи!
Четыре фута ростом — лаконично сообщает радио.
Я очень обрадовался. Приятно, когда город Мучачу захватывают пигмеи.
Догадались ли они изнасиловать там всех больших женщин, а город поджечь?
Часто наш писатель выходит на улицы с очевидным намерением продаться кому-то или просто переспать с первым встречным — женщиной или мужчиной. Из-под французской кепочки торчат любопытные глаза. Изящен. Смуглое лицо. В лиловом.
— Лапайте меня, лапайте — прикасайтесь ко мне. Я пойду с вами куда угодно. Мне от прикосновений хочется умирать, млеть.
— Нет у меня морали, нет у меня ничего. Я ласки хочу. Ебите меня, или я буду. Ты — седенький, возьми меня с собой. Я хороший. Я совсем как мальчик. Я русский писатель. Или вы — леди. У меня зеленые глаза, и я доставлю вам массу удовольствий.
Была невероятная гроза. Он выключил свет — лег загорелый и голый в постель, забился в самый угол и с удовольствием лежал. Окна были открыты, из Нью-Йорка приносило запах свежей зелени и дождя. Он впервые почувствовал острое удовольствие от того, что одинок, что отель, где он живет, — дешевый и грязный, что населяют его алкоголики, наркоманы и проститутки, что он не работает и живет на нищенское стыдное пособие по социальному обеспечению, но зато целыми днями гуляет.
Гроза неотразимо доказывала, что и в этом состоянии он счастлив. И он лежал, улыбался в темноте и слушал грозу, время от времени поднимаясь и в нее выглядывая.
Я всегда был бедным. Я люблю быть бедным — это художественно и артистично, быть бедным — это красиво. А ведь я, знаете, — эстет. В бедности же эстетизма хоть отбавляй.
Иногда мне кажется, что я ем голландские натюрморты.
Не все, конечно, но те, что победнее, — ем. Вареная неочищенная холодная картофелина одиноко и сладостно лежит на бледном овальном блюде, соседствуя с куском серого хлеба и неожиданно безобразно зеленым луком и искрящейся солью.
Не поэт сожрал бы это на газете, впопыхах, грязными пальцами.
И не эстет так сожрал бы.
Я — употребляю вилку и нож — не тороплюсь, и потому трапеза моя похожа на удивительную красивую хирургическую операцию. Красивую и точную, только с тем различием, что операции проводятся в других тонах. У меня более приглушенные и туманные.
Я очень люблю быть бедным. Полдня решать — пойти ли в кинотеатр «Плейбой» на два фильма за один доллар, или фильмы недостаточно хороши, чтобы тратить на них так много. Или идти голодным где-нибудь в Вилледже, где из-за каждой двери тебя обдает новым особым запахом.
Я так люблю быть бедным — строгим, чистым, опрятным бедным тридцати четырех лет мужчиной, в сущности, совершенно одиноким. И люблю мою тихую грусть по этому поводу. И белый платочек в кармане.
Хочется написать о бархате и его тонах.
О дыме марихуаны, обо всех других дымах. Об утренней лиловой траве — ее заметил шофер, который привез труп в усадьбу для «медицинских целей».
Хочется испытать ощущения Елены после того, как она изменила своему мужу Эдуарду Лимонову и шла домой по Нью-Йорку, и садилось в это время солнце.
Хочется ворваться в зал Метрополитен-оперы во время премьеры нового балета и расстрелять разбриллиантенных зрителей из хорошего новенького армейского пулемета. А что делать — хочется.
Но я подавляю, подавляю их — желания. Не очень-то получается.
Я целую свою Русскую Революцию
В ее потные мальчишечьи русые кудри
Выбивающиеся из-под матросской бескозырки
или солдатской папахи,
Я целую ее исцарапанные русские белые руки,
Я плачу и говорю:
«Белая моя белая! Красная моя красная!
Веселая моя и красивая — Прости меня!
Я принимал за тебя генеральскую фуражку грузина,
Всех этих военных и штатских,
Выросших на твоей могиле —
Всех этих толстых и мерзких могильных червей.
Тех — против кого я. И кто против меня и моих стихов!
Я плачу о тебе в Нью-Йорке. В городе атлантических сырых ветров. Где бескрайне цветет зараза. Где люди-рабы прислуживают людям-господам, которые в то же время являются рабами.
А по ночам. Мне в моем грязном отеле. Одинокому, русскому, глупому. Все снишься ты, снишься ты, снишься. Безвинно погибшая в юном возрасте — красивая, улыбающаяся, еще живая. С алыми губами — белошеее нежное существо. Исцарапанные руки на ремне винтовки — говорящая на русском языке — Революция — любовь моя!»
И летняя гражданская война
В городе горячем, как сон.
И руководитель восстания полулатиноамериканец, полурусский — Виктор, и Рита — женщина с прямыми волосами, и голубоволосый гомосексуалист Кэндал — все пришли утром в мою комнату и стали у дверей, и Виктор угрожает мне дулом автомата за то, что я предал дело мировой революции из-за тоненьких паучьих ручек пятнадцатилетней дочки президента Альберти — Селестины, ради ее розовых платьев и морских улыбок, ради ее маленькой детской пипочки и вечно защипанных мочек ушей, ради ежей в саду ее папы, ежей и улиток на заборе.
Все это привело меня к сегодняшнему утру, и лучший мой боевой товарищ и бывший любовник Виктор говорит вполголоса страшные слова, истеричный Кэндал в тоненьком пиджачке не смотрит, а стремительное лицо Риты…
И долго плакала в постели маленькая Селестина, подрагивая голыми грудками, а отец ее — господин президент уже входил с танковым корпусом в столицу, и дрожали преданные западные предместья, и товарищей расстреливали во дворах.
Как ебаться сегодня хочется. Сунуть хуй глубоко-глубоко в эту щель — цвета мятой клубники щель — и пропади ты, мир, пропадом. Но какая страшная бездна будет после оргазма, откроется. Каким холодным и металлическим будет мир. И ничего не стоит приговорить к смертной казни кого угодно — а если ангела, так и еще возбудительнее.
Вчера в час ночи встретил выкатившуюся из ресторана личность в белом костюме и с темным небрежным полуразвязанным бантиком на шее. Он был очень пьян (покачивался) и артистичен. Увидав меня, встрепенулся, сделал полуоборот, взглядом уже уперся в мою челку… Но я хотел пи-пи, очень хотел. Я спешил. И я не остановился.
Но потом, когда сделал пи-пи в известном только мне открытом ночью холле дома на пятьдесят восьмой улице, — я пожалел. Эх, болван, нужно было пойти с ним, и взять у него 54 доллара, и купить завтра с утра те белые лакированные сапожки на Бродвее и прямо в магазине нацепить их.
Если вы сидите в мае в саду и плачете — это невероятно хорошо. Это кто-нибудь близкий умер, и вы жалеете.
И вышла незагорелая полная родственница в темном платье, и припухли глаза от слез. И вы берете ее за белую руку — приближаете, обнимаете и говорите: «Салли, родная, как горько, какая потеря!» И обнявшись — вы заливаетесь слезами.
А сквозь горе, от соприкосновения тел такое уже жуткое пробивается желание. И стыдное, и запретное, и неуместное. И она чувствует тоже. А особенно если это покойного жена. И закрыв глаза! с головой — оба в эту бездну.
И гроб с покойным со свистом ввинчивается в небо. Удаляется.
Я люблю, что я авантюрист. Это меня часто спасает. Вдруг дождь, и мне тошно и бедно, и плакать хочется, так подумаю: «Хэй, ведь ты же авантюрист, мало ли что бывает. Держись, мальчик, сам себе эту дорогу выбрал, не хотел жизнью нормальных людей жить — терпи теперь».
Тут и подправишься, кому-то позвонишь, овечкой притворишься, обманешь, глядишь — через пару часов уже в высшем обществе расхаживаешь, со знаменитыми людьми беседуешь, красивых женщин за руки хватаешь, проникновенным голосом чепуху говоришь. Слово за слово — бывает, утро в богатой постели встретишь, первые лучи сквозь занавески лицо щекочут, кофе тебе в постель несут. А я водки хочу, говоришь. Невероятно, но и водку несут. Кривишься, но пьешь — просил ведь.
Я люблю, что я авантюрист.
Сука я. И грустно мне, что я сука и никого уже не люблю. И не оправдание это, что любил. Курю и думаю упорно: «Сука, сука, точно что сука». И гляжу грустно в окно на почти итальянские облака над небоскребами. Кажется, кучевыми называются.
Роскошное летнее утро над Ист-Ривер. Я, сидящий на скамеечке в миллионерском саду, которому завидует молодой итальянец — дорожный рабочий, глядящий в недоступный сад через высокую решетку. Вот, думает, сидит богатый парень и кофе на солнышке пьет. Ишь ты, думает, падла, рано поднялся, в восемь часов утра на воду смотрит.
А я-то не по праву сижу в миллионерском саду. Не по праву незаработанный кофе пью, на чужую траву босые ноги поставил, изредка тела рядом сидящей девушки двадцати одного года касаюсь. Приблудный писатель, непутевый иностранец, клиент FBI, с опасными идеями поэт. Любовник миллионеровой экономки.
Это пароходное путешествие в маленькой каюте с нею осталось в памяти на всю жизнь. И утром тащил чемодан через весь южный город — чемодан с ее тряпочками — любимыми душистыми существами, и едва нашли машину в другой город, и мчались по горным дорогам с шофером в кожаной куртке, и по сторонам дороги вспыхивали дикие цветы, и низкое море мелькало на поворотах, и жизнь была как револьверная стрельба, как беспорядочная и жуткая револьверная стрельба.