Эдуард Лимонов – Дневник неудачника, или Секретная тетрадь (страница 2)
Я люблю безумие. Вся моя жизнь тому примером служит. Я культивирую не логику, а наслаждения. Мои болезненные ощущения доставляют мне удовольствие.
А когда мне нужно помучить другого человека, я выхожу ночью и ищу жертву.
Несколько раз я уже кое-что попробовал и был счастлив.
Сегодня я нашел доллар на улице. Потом я купил себе тюльпаны.
Позавчера я ударил свою жену ножом. Впрочем, она отделалась испугом.
С этой женщиной у меня таинственная связь. На первый взгляд у нас с ней простые отношения — она ушла от меня год назад. Но что может знать толпа обо мне и о ней?
Существует невидимое взгляду.
Кто-то из нас жертва, кто-то палач. По временам мы меняемся ролями. Даже самые умные люди ничего не поймут. В этом деле может разобраться только дьявол. Он же и заварил эту кашу.
На вид, знаете, она и, вроде, Лимонов. Но я же вам говорю, что дело куда сложнее.
Порой я гуляю, подняв воротник моей шубы. Для проходящих людей в витринах просто ботинки и шляпы. Для меня это давно не ботинки и шляпы, а резкие и таинственные символы и знаки, которые вещают, угрожают, а порой я от них спасаюсь, как от настоящих преследователей. Да они и есть настоящие — особенно те черные сапоги до колена с 45-й улицы — я их просто боюсь. Они определенной мелодией звучат, и улыбаются, и исходит запах.
Я люблю многое в городке, где сейчас живу. Он — Нью-Йорк — довольно обширен. Его мусор — самый красивый мусор в мире. Я знаю одного человека, который пытается мусор рисовать. Но у него пока плохо выходит, то есть рисует он хорошо и правильно, но мусор следует рисовать. Как цветы. Я знал одного художника — он был сумасшедший — ах, как он рисовал цветы! Он был моим другом, временами он спал под роялем. А вообще, это было так давно, что голова болит.
Мне, конечно, доступны простые забавы. Например, я жду весны. Я не говорю, что весна это благо — я жду ее как гниения — гниение же мне мило. Наконец набухшее за зиму вскроется и обнажится — вытечет гной, лица во многом станут говорить сами за себя, и городок станет огромным скопищем движущегося мяса — мясу присущи запахи и бесцельное броуновское движение — как обучили меня в школе, в химических и физических полутемных кабинетах умные еврейские учителя, размахивая колбами и ретортами.
Я никогда не был жесток. Я не поджигал собак и кошек, не обрубал хвостов или лап, не охотился на крыс или птиц. В полях и лесах я ходил бесцельно. Мучить животных или растения не доставляло мне удовольствия. И я не знал еще счастья мучить людей.
Я набрел на Великое Открытие за несколько дней до того, как мне исполнилось тридцать три года. Это была самая фантастическая пора моей жизни — я был на взлете — любимая женщина ушла от меня, дьявольски похохатывая, — я парил, я страдал каждый день и каждую ночь — я бился в истериках и мастурбациях — они были очень сложны. Я глотал собственную сперму, перемежая ее глотками вина, — нектар и амброзия богов. Тогда-то наконец исчезла из моей жизни скука, и стал я жить празднично.
Великое Открытие совершил я, когда душил жену. Вернее, когда, недодушив, отпустил. Я посмотрел на нее — до этого наглую и гордую своими успехами самки — количеством и качеством мужских членов, в нее входящих. Я посмотрел… она была… О, это мгновение я никогда не забуду. Ради этого только и стоит жить.
Так я совершил Великое Открытие. Люди — это болезненное жалкое мясо, прищеми его покрепче, и где тот, что философствовал, бизнесменствовал, воздвигал, был авторитетом и членом, и где та, что была такой-то и как будто бы любила то-то и то-то, только мычат и плачут.
Я живу с моим открытием. Мне хорошо с ним жить. Я вовсе не жесток, меня многие считают хорошим парнем. Но я почему-то равнодушен к путешествиям и не очень хочу денег. Страсть-то у меня другая. Я не могу отказать себе в удовольствии как-нибудь еще поглядеть на человека в таком мычащем состоянии, это особенно приятно по отношению к сексуально близким людям. Очень хочется. Мне запомнился, видите ли, тот оргазм, и я хочу его повторить.
Конечно, я боюсь закона. Я не согласен рисковать безоглядно. Само наказание меня не пугает, но я лишусь дальнейших возможных удовольствий.
Когда будут апрель и май. И зазмеится змеями зелень, и лопнут растения, и завоняют женщины из-под юбок или сквозь ткань брюк — занеряшливятся и покроются прыщами наши городские секретарши. Когда совершится в природе очередная абсолютно необходимая революция, я попробую кое-какие приемы. Я знаю состояние, которое у меня при этом будет, и заранее мелко дрожу… Одни коллекционируют бабочек, другие — добродушные и покорные бугаи — играют в мяч. Я — странный мужчина.
Я вижу: почти все несчастливы. Что с ними делать?
Некоторые — часто актер и актриса — сойдутся, устав годам к сорока, и живут вместе. Страшно ведь поодиночке. И уж не перебирают друг в друге — терпят друг друга — лишь бы не одному — страшно ведь. И оголенные их глаза ужасом горят, когда они, друг в друга вцепившись, вдруг в «Пипле» напечатаны. Боязно. Оторвут.
В Нью-Йорке почти мертвецов не видно. Ухитрились их из жизни незаметно изымать. В домах трупы, кажется, не держат, друзьям для прощания не выставляют. Однако как бы части жизни лишены этим.
А помню, в Москве комнату снимал. Иду домой как-то, а там свет ночью. Необычно. Простые люди — соседи-рабочие всегда спят в это время. Вошел — стало понятно. «Толик-то наш отмучился!» — бабка-соседка говорит. Сосед — слесарь, 44, хрипевший за стеной от рака желудка, наконец покинул сей мир.
«Иди погляди! — потащила меня бабка. — Мы уже его сами и обмыли, и одели».
Я пошел, я как они, русский человек к смерти с почтением.
Лежит на столе в черном костюме, только без туфель, в носках. «Потрогай — ноги уж захололи», — говорит бабка — она пожала рукой его ступню в носке. Потрогал и я — холодная. Вещи слесаря Толика по обычаю роздали. И мне достались две белые рубашки и почти новые кожаные перчатки. Большое только все. Крупный мужик был. Я их кому-то отдал. Кажется, художнику Ворошилову.
Интересно, а счастливы ли Даяна фон Фюрстенберг или Джекки Онассис? Из журналов этого не узнаешь, из ТВ не увидишь, сами они этого не расскажут. Как-то показывали обезьян по ТВ. В Африке изучают их любознательные японцы.
Обезьяны выглядели счастливыми, но потом один лысый мужчина-обезьян устроил такую яростную истерику, что я изменил свое мнение. Лес, наверное, тоже осточертел. Все стволы да стволы. А вот лежат они хорошо. Дети, девочки, самки взрослые — кто кого поглаживает, кто еще что делает во взаимной ласке. Это бы у них перенять.
Дочь мадам Анго
Ох, эта дочь этой самой мадам. Мадам, судя по имени, была особа легкого весьма поведения, а дочь, очевидно, тоже двусмысленная особа, ибо яблоко от яблони, как говорится, недалеко падает. И характеристика в самом даже только названии заключена. Можете себе представить на минуточку, если мадам Анго переступила через все приличия и уже звучит двусмысленно, то какая же штучка дочь мадам Анго… Полный выходит разврат. Небось, на голое тело шубу наденет — и в ресторан, роза или какой другой цветок в волосах, а в ресторане скандалы устраивает и мужчины из-за ее дьяволицы дерутся. Кровь течет, зеркала вдребезги, многие токсидо порваны, и фраки. А она прохладной кожей из-под шубы пахнет, грудь с непристойным надтреснутым соском обнажит — и довольна.
Живет одна. Квартиру снимает. То один мужчина к ней подселивается, то сразу дюжина в гости похаживает. Никакой системы. Одевается так, что всем все ясно. Шляпа набок, почти пол-лица не видать. Штаны какие белые наденет, или платье как флаг на полквартала волочится. Уж и не шестнадцать лет, однако серьезности не видать. Курит, пьет и нюхает как лошадь. Втайне от всех страдает слабым здоровьем. Любит ебаться, даже пыхтит. Плохо кончит.
Мундштук всегда длинный в пальцах вертит. Плохо кончит. Умрет под забором. И все же забавна.
Ее система жизненных ценностей покоится на икре и шампанском. В литературе дочь мадам Анго выходит замуж за генерала или сенатора или умирает от роковой злой болезни (туберкулез, рак). В жизни — не всегда.
Любит свою п. Ласково ее называет, уменьшительно, употребляя многие суффиксы и окончания.
Я никогда не встречал человека, перед которым мог бы стать на колени, поцеловать ему ноги и ниц преклониться. Я бы это сделал, я пошел бы за ним и служил бы ему. Но нет такого. Все служат. Никто не ведет. Новой дорогой никто не ведет.