Эдуард Говорушко – Мы были в этой жизни (страница 2)
Батька мамин помер от тифа в Рогачёве в 1918 году, там во время гражданской неспокойно было, и никто не знает, где его закопали.
– А што к ей идти, – она меня за каго хочешь отдаст, ты вот к Лёше, к брату сходи, ему скажи! Как он решит…
– А с Лёшей я уже всё обговорил. Всю нашу судьбу… В пятницу в сельсовет пойдём.
– А ты насовсем приехал или як?
– Или як, – улыбнулся он её деревенскому наречию. – Распишемся, поживу с месяц и уеду. На рабфак поступлю во Владимире, а потом в учительский институт. Закончу, попрошусь в школу в Поболово, тогда и заживём как полагается.
– А я что тут? Ни девка, ни жёнка… Ты про меня подумал?
– То-то, что подумал! Будешь жить, как и жила. За тобой Лёша присмотрит, да ты и сама гляди… Так ты как?
– А что я? Ты же усё решил! – почему-то сразу согласилась она.
Интересно, если б знала, что тем самым она, независимая и даже строптивая в девках, раз и навсегда определяет себя только как мужняя жена – было бы сватовство отца столь стремительно-успешным?
Уже на следующий день пошёл по деревне слух про свадьбу, и потянулись в дом с последней отчаянной надеждой поклонники. Один даже стращал застрелить её и себя. Она, скрывая испуг, решительно отказала:
– Что ж, стреляй!
Молодой муж ввёл жену в родительский дом и опять укатил на долгих пять лет. А спустя месяц тяжёлый инсульт свалил свекровку, Ульяну Романиху. Была она уважаемой знахаркой и шептухой – вся деревня к ней лечиться ходила, – а себя вот не доглядела.
Почти пять лет мама так терпеливо и самоотверженно ухаживала за парализованной, что ту «хоронили без пролежней», с нескрываемым уважением рассказывала несколько десятилетий спустя моя тётя Лекса (Александра), мамина двоюродная сестра, лучшая подруга и моя крёстная:
– Да ещё и трудодни в колхозе зарабатывала!
Мама никогда не жалела о том, что вышла за отца, хотя, как иногда признавалась, «жизнь с ним бывала не сахар». А однажды не без удовлетворения в голосе за правильно принятое когда-то решение рассказала, что всех её шестерых поклонников перестреляли на войне, а отец – вон он, «тут, с нами, хотя и лагерь военнопленных прошёл, из-под расстрела спасся и комиссаром партизанил. Как чувствовала, что так и будет, когда его выбрала».
Отца помню с того самого дня, когда он появился с войны: вошёл в комнату при школе, где мы жили до лихолетья и куда с трёхлетним братом и мамой переехали в середине июня 1944 года, как только из нашего бывшего еврейского местечка выбили немцев. Стремительно влетел – в защитной гимнастёрке без погон и тёмно-синих шевиотовых брюках-галифе, в хромовых сапогах, с вещмешком на правом плече – большой, лысый, широко улыбающийся человек с покрасневшим от солнца лицом. Сбросив к ногам свою ношу, шагнул к маме:
– Ну, всё, Настя, отвоевался, принимай живого!
Мать бросилась к нему от тазика на лавке, в котором мыла посуду, обняла мокрыми руками и повисла на плечах, хотела поцеловать в губы. Отец сразу отстранился, а потом притянул к себе и стал гладить по плечам, потом по спине. На эмоции всегда был скуп, я не помню, чтобы они целовались, не помню, чтобы он целовал кого-то из нас, детей.
Мы с братом сидели на постели, прижавшись друг к другу, как воробьи, и не знали, что делать – отвыкли за войну. Мама, смущённая его неласковостью, отошла от него и сказала с доброй издёвкой:
– Детей обними, старший, сам знаешь, еле выжил! Папаша… Ироническое её «папаша» стало сигналом для брата, который вдруг соскочил с постели и с криком «папа, папа приехал» бросился к нему.
Отец подхватил Генку на руки и строго спросил у меня:
– А ты что же отца не встречаешь?
Я был настолько тощим, что «сквозь меня всё просвечивало», говорила мама, и очень слабым. Осторожненько сполз с места и подошёл к отцу. Он нагнулся и посадил меня на правую руку, мы сидели напротив друг друга, как два птенца, а потом вдруг словно по команде прижались к его щеке. Нисколечки не кололось…
Позже, когда мы уже выросли, а он стал стариком, всегда, сколько я его помню, был чисто выбрит – вставал раньше шести и первым делом разводил мыло в чашечке и брил опасной бритвой не только подбородок и щеки, но, с неожиданным умением, и голову: с шевелюрой отец расстался в тридцать лет и, в зависимости от обстоятельств и собеседников, шутил: «Умные волосы оставили дурную голову» или «растительности нет на той горе, в которой богатые руды скрыты».
Он прижал нас сначала друг к другу, а потом ещё раз к себе и спустил на пол со словами:
– А что я вам сейчас дам!
Расстегнул вещмешок и достал трофейную губную гармошку, поднёс к губам и сыграл что-то вроде «чижика-пыжика». Мы с завистью не сводили с гармошки восхищённых глаз. Отец тут же передал её мне:
– Тебе как старшему!
Генка заревел, отец этого, похоже, и ждал, потому что, рассмеявшись, достал из своего чудо-мешка точно такую же:
– Вот теперь у вас дуэт получится!
Я поднёс было гармошку к губам, но тут же вспомнил про покалеченный палец.
Когда немцы заняли деревню, в нашем доме поселился какой-то чин с ординарцем, а нас выгнали в сад, где дядя Яков вырыл землянку. Маму немцы подрядили мыть-убирать за ними в хате, за что платили консервами. Иногда мама брала и нас с собой. Пока была занята, мы играли в передней. Однажды я сунул палец между дверью и косяком, офицер не видел и, уходя, закрыл её. От невероятной боли я дико закричал. Мать бросилась ко мне с криком «пан, пан, что вы наделали!» Офицер обернулся и увидел мой расплющенный указательный палец на левой руке, который весь сочился кровью. Что тут было! Немец что-то виновато затарахтел по-своему, а потом выбежал и вернулся с фельдшером. Палец обработали, забинтовали, а немец потом откуда-то притащил нам две упаковки леденцов-кругляшек в серебристой фольге.
Я продемонстрировал отцу недавно заживший палец с уродливым ногтем и гордо объявил, что пострадал от немцев.
– Ах так, – сказал отец, – тогда тебе положена награда!
Он опять порылся в своём волшебном мешке, достал медаль и повесил мне на грудь. Генка опять вдарился в крик, но отец строго сказал:
– Тут, брат, слезами не возьмёшь – это медаль за ранение! А теперь – на улицу, и чтобы я вас долго не видел! Мне с мамой кое-что обсудить надо!
Нас и самих тянуло на улицу похвастаться гармошками, а мне не терпелось ещё и медаль предъявить соседу-переростку Мишке, который иначе как хлипаком меня и не называл.
Последнее, что я услышал – вопрос матери, то ли с тревогой, то ли с надеждой обращённый к отцу:
– Это как же, отвоевался? Война ж не кончилась, Гитлер же – не капут?
Я специально задержался за дверью, чтобы услышать ответ отца:
– Будет капут без меня. Меня на восстановление школы направили!
Медаль ту я, конечно, потерял или выменял за неё у того же Мишки складной ножик, не помню точно, о чём сейчас очень жалею. Потому что в конце концов потерялись и другие отцовские награды, которые он почему-то носить не любил. По торжественным случаям вместо них прицеплял колодочки или планки и уверял нас, что это, мол, одно и то же.
В девках мама, как и две её старших сестры, была довольно религиозной. Во всяком случае, как и они, посещала церковь, постилась, крестилась на икону, висевшую в красном углу. Расписавшись, отец, вернувшийся из своего подмосковного совхоза коммунистом и атеистом, запретил ходить в церковь и молиться прилюдно. Не позорь, дескать, меня, молись втихую, в душе, если уж такая верующая. Послушалась мужа, а не Бога, и с тех пор в церкви не появлялась. Но нас с братом втайне от отца покрестила: сама, дескать, греха не боюсь, а детей пусть Бог хранит. Когда, спустя два года после золотой свадьбы, отец скончался, ответила отказом на предложение батюшки и уговоры сестёр провести отпевание в церкви. Себя же, пока была в памяти, попросила похоронить по православному обряду.
Сколько помню, мама никогда не спорила с отцом. Его мнение было и её мнением, его вкус – её вкусом (исподнее белье покупал по своему выбору), его решение – её решением. Инициативу проявляла чрезвычайно редко. Слово мужа было для неё законом, даже в мелочах. Строго следила за тем, чтобы никто из нас не садился за стол, пока своё место не занимал отец, никто не брал ложку, пока он не начинал есть.
Бывало, конечно, что сама думала иначе, но поступала так, как считал нужным он, причём без видимого неудовольствия и обиды. Когда осталась в деревенском доме вдвоём с дочерью – инвалидом от рождения, призналась: только раз пожалела, что не воспротивилась мужниной воле.
…Родители очень хотели девочку, но война помешала. В сорок пятом появился на свет мой второй брат – Георгий, Жорж, Жорик, как называли его дома. В четвёртый раз мама забеременела уже после сорока. Рожать не хотела, но отец, на беду, отговорил от аборта. Долгожданная девочка родилась с раскосыми глазами, росла и развивалась вяло. Несколько месяцев консультаций со светилами в Минске и Москве привели к неутешительному выводу: синдром Дауна. Неизлечим, вероятнее всего девочка навсегда останется беспомощной, может даже ходить не научиться. Специалисты советовали отдать несчастного ребёнка в дом инвалидов. Мама тоже склонялась к такому решению, понимая, какое бремя ложится на них с отцом, а потом – на старших детей. Отец – ни в какую, жалел и любил мою несчастную сестру до умопомрачения: после моей смерти, мол, отдавай куда угодно. Мама смирилась. Смирилась и с тем, что потом, когда девочка всё же встала на ноги и подросла, отец решил учить её грамоте и отправил в школу вместо того, чтобы дома приучать к уходу за собой, прививать элементарные трудовые навыки.