Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 8)
Симон приходит в два часа: «Так, все готово». Она не хочет, чтобы ее перенесли на носилках. «Я буду думать, что умерла!» – говорит она. Ее одевают. Как только Роза покидает постель, всё, что было живого в ее лице, исчезает, как будто земля проникла под ее кожу.
Она спускается к нам. Сидя в столовой, она дрожащими, стучащими друг о друга пальцами надевает себе чулки на ноги, похожие на палки, ноги чахоточной. Потом она медленным взором окидывает всё кругом – тем взором умирающих, который будто хочет унести с собой память о покинутых местах, и в стуке двери, затворившейся за ней, мне слышится прощание.
Роза сходит по лестнице и внизу отдыхает немного на стуле. Швейцар, шутя, обещает ей здоровье через шесть недель. Она наклоняет голову и отвечает «да» подавленным голосом. Карета катится. Она положила руку на дверцу, я придерживаю ее рукой, лежащей на подушке, которая у нее за спиной. Открытыми безжизненными глазами она смотрит, как уходят дома… Она уже не говорит.
У дверей больницы Роза хочет выйти одна, не позволяет, чтобы ее внесли. «Можете дойти сами?» – спрашивает сторож. Она утвердительно кивает головой – и идет. Я, право, не знаю, откуда она взяла последние силы, чтобы дойти до конца.
Теперь мы в большой, высокой, холодной, чистой и суровой зале, посреди которой стоят наготове носилки. Я усаживаю Розу в кресло с соломенным сидением у небольшой форточки. Чиновник отворяет форточку, спрашивает меня, как ее зовут, сколько ей лет, в продолжение четверти часа покрывает записями десяток листов бумаги, украшенных виньеткой священного содержания. Наконец все кончено, я обнимаю Розу. Служитель поддерживает ее под одну руку, сиделка под другую…
Дальше я уже больше ничего не видел. Я бросился вон. Добежал до фиакра. Какой-то нервный комок уже целый час заставлял меня глотать слезы. Я разразился рыданиями – они душили меня, искали выхода. Горе мое наконец прорвалось. Спина кучера на козлах застыла в удивлении.
На соседней койке лежит молодая женщина, к которой пришел муж, рабочий. Она ему говорит:
– Погоди, как только мне можно будет ходить, я столько буду гулять по саду, что волей-неволей они меня отпустят, – и затем продолжает: – а что, маленький меня вспоминает?
– Случается, – отвечает рабочий.
Бедная, бедная! Кончено! Я ведь знал, что она приговорена, но после того как увидел ее в четверг такой живою, почти счастливою, веселою… И вот мы оба ходим по комнате с мыслью, которую всегда вызывает смерть людей: мы ее уже более не увидим! Невольная мысль, беспрестанно повторяющаяся внутри вас. Какая пустота! Какая незаполнимая пропасть в нашей жизни! Двадцатилетняя привычка и привязанность – женщина, которая знала всю нашу жизнь, распечатывала наши письма в наше отсутствие, от которой мы ничего не скрывали. Я играл с ней в серсо, когда был еще совсем маленьким; она покупала мне на свои деньги яблочные пирожки, когда мы ходили гулять. Она ожидала Эдмона до утра, когда он, потихоньку от матери, ходил на балы в Оперу. Это ей в руку наша мать, умирая, вложила наши руки… У Розы были ключи от всего, она для нас делала всё. Двадцать пять лет она нам каждый вечер подтыкала одеяла и двадцать пять лет мы отпускали всё те же шуточки насчет ее некрасивого лица и неуклюжести.
Горе, радости – она всё делила с нами. Наши тела в болезнях и недугах привыкли к ее уходу. Она знала всех наших любовниц. Это была часть нашей жизни, любимый предмет мебели, обломок нашей юности, что-то нежное и ворчливое, оберегающее нас наподобие сторожевой собаки, нечто, что мы привыкли видеть около нас, вокруг нас, нечто, что, казалось бы, могло кончиться лишь вместе с нами.
И мы ее более не увидим! То, что движется в доме, – не она; тот, кто нам завтра скажет «с добрым утром», входя к нам в комнату, будет не она! Большая утрата, огромная перемена, которая нам представляется почему-то одной из тех торжественных станций на жизненном пути, где, по выражению Байрона, судьба меняет лошадей.
Ирония обстоятельств! Именно сегодня, через двенадцать часов после последнего вздоха бедной Розы, нам надо ехать в Сен-Гратьен, к принцессе Матильде, возымевшей любопытство познакомиться с нами и пригласившей нас к обеду[35].
Мне показалось, что я вижу невольника, в руки которого в древнем цирке передавали убитых гладиаторов – и ему передают жертву этого громадного цирка, современного общества.
Нас заставляют долго ждать, пока не отворят другую дверь, и в продолжение этих минут все наше мужество уходит от нас, как вытекает, капля за каплей, кровь раненого, силящегося устоять на ногах. Страх перед тем, что мы вот-вот увидим, перед раздирающим сердце зрелищем, будущим отыскиванием трупа среди других трупов и рассматриванием этого бедного лица, вероятнее всего обезображенного, – всё это заставило нас трусить, как малых детей. Истощились наши силы, наша решимость, нервы напряглись до крайности, и, когда дверь отворилась, мы пробормотали: «Мы кого-нибудь пришлем» – и бежали.
Оттуда мы поехали в мэрию – в карете, каждый толчок которой отдавался в наших головах, как в пустом помещении. И невольный ужас охватил нас при мысли об этой смерти в больнице, смерти, которая тут лишь происшествие, предусмотренное внутренним регламентом, не более чем обычная административная формальность. Можно подумать, что в этом приюте агоний все так устроено, так налажено и так распределено, что умирают тут тоже по расписанию, и кажется мне теперь, что сама смерть открыла здесь свою контору.
В то время как нам выдают свидетельство о смерти – сколько бумаги, боже мой, исписанной и помеченной графами, из-за смерти одного бедняка! – врывается из соседней залы мужчина, радостный, восхищенный, чтобы отыскать на стенном календаре имя сегодняшнего святого и назвать им своего новорожденного.
Пробегая мимо, счастливый отец полами своего сюртука задевает нашу бумагу.
Вернувшись домой, нам еще нужно просмотреть ее бумаги, заставить себя собрать ее тряпки, разобраться в хаосе вещей, склянок, белья, оставшемся после болезни… Одним словом, рыться в смерти. Ужасно было вернуться в эту мансарду, где в неоправленной еще постели виднелись крошки хлеба от последнего ее обеда. Я накинул на тюфяк одеяло, как покров на тело покойника.
Стоя в часовне за мною, плачет племянница Розы, девочка, некоторое время жившая у нас вместе с нею. Ей теперь девятнадцать лет. Она воспитывалась в монастыре: бедная девочка, поблекшая, бледненькая, рахитичная, с узловатыми от бедности руками, с головой слишком большой для ее тела, с искривленным туловищем – печальный обломок всей этой чахоточной семьи, поджидаемый смертью и теперь уже отмеченный ею: в ее кротких глазах светится неземное мерцание.
Из часовни до конца кладбища Монмартр – раскинувшегося как подземный город и занимающего целый квартал – медленное, бесконечное шествие по грязи. И вот, наконец, пение священников, и могильщики с усилием опускают в яму гроб на веревках.