Эдгар По – Убийство на улице Морг. Мистические рассказы (страница 40)
Но я не мог не заметить, что вслед за падением рубиновых капель состояние жены моей стало быстро ухудшаться, так что на третью ночь слуги уже приготовляли к погребению тело её, а на четвёртую я сидел перед окутанным в саван трупом в той же сказочной комнате, которая принимала новобрачную. Дикие, рождённые опиумом видения, подобно теням, реяли в глазах моих. Беспокойным взором смотрел я на саркофаги по углам, на изменчивые фигуры завес, на разноцветные огни кадильницы над головой моей. Потом, вспомнив о странных явлениях той ночи, опустил глаза на освещённое пространство, где заметил лёгкие очертания тени. Теперь её не было, и, вздохнув с облегчением, я устремил глаза на бледную окоченелую фигуру, лежавшую на постели. Тут нахлынули на меня воспоминания о Лигейе, и в сердце моём пробудилась с неудержимою силой бурного потока несказанная скорбь, терзавшая меня, когда я увидел её в саване. Часы летели, а я, с сердцем, полным горьких воспоминаний о бесконечно любимой, я всё сидел, не сводя глаз с тела Ровены.
Около полуночи, а может быть, и раньше или позже, потому что я не следил за временем, тихое, слабое, но явственно слышное рыдание пробудило меня от моей задумчивости. Я чувствовал, что оно доносилось с ложа – с ложа смерти. Я прислушался в агонии суеверного ужаса, но звук не повторился. Я напрягал зрение, стараясь уловить хотя бы малейшее движение тела, но оно не шевелилось. А между тем я не мог ошибаться. Я слышал звук, хотя слабый, и душа моя встрепенулась от этого звука. Я решительно и упорно уставился на тело. Прошло несколько минут, но ничего не случилось, что могло бы разъяснить эту загадку. Наконец ясно увидел я, что на щеках трупа и вдоль жилок опущенных век выступила краска, лёгкая, бледная, чуть зримая. В припадке несказанного ужаса, для которого нет слов в языке человеческом, я почувствовал, что сердце моё перестало биться и члены отнялись.
Но чувство долга вернуло мне самообладание. Я не мог более сомневаться, что мы слишком поторопились: Ровена жива. Необходимо было немедленно принять какие-нибудь меры, но башня находилась в части замка, удалённой от помещения слуг, мне некого было кликнуть, пришлось бы оставить комнату на несколько минут, а на это я не мог решиться. Я попробовал один привести её в чувство. Вскоре, однако, признаки жизни снова исчезли и румянец на щеках и на веках угас, уступив место мраморной бледности, губы ещё более сжались и исказились зловещей гримасой смерти, кожа приобрела отвратительную ледяную скользкость, и снова труп окоченел. Я с ужасом отшатнулся от ложа и вновь предался страстным мечтам о Лигейе.
Прошёл час, и опять – Боже великий! возможно ли это? – опять услыхал я слабый звук, исходивший от ложа. Я прислушался, вне себя от ужаса. Звук повторился; то был вздох. Бросившись к телу, я увидел – ясно увидел, – что губы его дрожат. Минуту спустя они разомкнулись, обнажив блестящий ряд жемчужных зубов. Теперь изумление боролось в душе моей с ужасом, который один переполнял её раньше. Я чувствовал, что в глазах моих темнеет, рассудок мешается, и только страшным усилием воли я принудил себя взяться за дело, к которому призывал меня долг. Румянец появился на щеках, на лбу, на шее Ровены; теплота разлилась по всему телу; я чувствовал даже слабое биение сердца. Леди была жива, и я с удвоенной решимостью принялся приводить её в чувство. Я тёр и смачивал виски и руки её, применял все меры, какие мог подсказать мне опыт и основательное знакомство с врачебной наукой. Всё было тщетно. Внезапно румянец исчез, сердце перестало биться, губы приняли выражение, свойственное мёртвому, и спустя мгновение труп оледенел, посинел и скорчился. Я снова предался мечтам о Лигейе и снова – мудрено ли, что я дрожу, вспоминая об этом, – снова лёгкое рыдание донеслось до слуха моего. Но зачем подробно описывать ужасы этой ночи? Зачем рассказывать, как снова и снова, до самого рассвета, повторялась эта чудовищная игра оживления; как всякий возврат к жизни кончался возвратом к ещё более жестокой и неодолимой смерти; как всякий раз агония имела вид борьбы с каким-то невидимым врагом и как после каждой борьбы вид трупа странно изменялся. Тороплюсь кончить.
Ночь уже почти прошла, и мёртвая снова зашевелилась – и сильнее, чем прежде, хотя перед этим состояние трупа казалось ещё более безнадёжным, чем раньше. Я давно уже перестал бороться и двигаться и сидел, прикованный к оттоманке, беспомощная жертва вихря бешеных чувств, среди которых чувство невыразимого страха было, пожалуй, наименее ужасным, наименее потрясающим. Повторяю, тело зашевелилось, и сильнее, чем прежде. Румянец жизни вспыхнул ещё ярче на лице, члены ожили, и, если бы не опущенные веки, не саван, придававший телу мертвенный вид, я мог бы подумать, что Ровена стряхнула наконец узы смерти. Но если я всё ещё сомневался, то всякое сомнение исчезло, когда, поднявшись с ложа, шатаясь, шагами нетвёрдыми, с закрытыми глазами и видом лунатика существо, закутанное в саван, вышло на середину комнаты.
Я не вздрогнул, не пошевелился, потому что рой неизъяснимых впечатлений, связанных с наружностью, ростом, осанкой этого видения, сразил меня, превратил в камень. Я не шевелился, я смотрел, не спуская глаз, на видение. Бессвязные, безумные мысли роились в уме моём. Неужели это живая Ровена была предо мною? Неужели это Ровена? Златокудрая, голубоокая леди Ровена Тревенион Тремен? Почему же, почему я сомневался в этом? Тяжёлая повязка давила губы её – разве это не губы леди Тремен? А щёки – на них цвели розы, как в полдень жизни её – да, без сомнения, эти щёки могли быть щеками леди Тремен. А подбородок с ямочками, как во дни её здоровья, – отчего бы ему не быть её подбородком? – да, но, значит, она выросла со времени своей болезни? Какое несказанное безумие овладело мной при этой мысли! Одним прыжком я очутился у ног её! Она отшатнулась, освободила голову от страшного савана, который окутывал её, и в веющем воздухе комнаты разметались густыми прядями длинные-длинные волосы; они были чернее вороновых крыльев полночи! И медленно-медленно открылись глаза её.
– Так вот они наконец! – воскликнул я громким голосом. – Теперь я уже не могу ошибиться: вот они, огромные, чёрные, дикие глаза моей погибшей любви – леди… леди Лигейи!
Морелла
Αυτο χαθ' αυτο μεθ' αυτου μονο ειδες αιει ον.
(Сам, самим собою только, вечно один, и единственный.)
С чувством глубокой, но странной нежности смотрел я на мою подругу Мореллу. Когда случай свёл нас несколько лет тому назад, душа моя, с первой же встречи нашей, загорелась огнём, которого никогда раньше не знала; но это не был огонь Эроса, и я с горьким, мучительным чувством убедился, что не могу определить его странную сущность, его смутный пыл. Но мы встретились, и судьба связала нас перед алтарём, и я никогда не говорил о страсти, не думал о любви. Как бы то ни было, она избегала общества и, привязавшись ко мне одному, доставила мне счастье. Разве не счастье – удивляться, разве не счастье – мечтать?
Морелла обладала глубокими познаниями. Дарования её были незаурядного свойства, силы ума колоссальные. Я чувствовал это и во многих отношениях сделался её учеником. Вскоре, однако, может быть, под влиянием своего пресбургского воспитания, она заставила меня углубиться в мистические произведения, которые считаются обыкновенно мусором ранней германской литературы. По непонятной для меня причине они были любимым и постоянным предметом её занятий, – которые с течением времени сделались и моими, просто в силу привычки и примера.
Если не ошибаюсь, мой рассудок не играл при этом самостоятельной роли. Или я мало себя знаю, – или мои воззрения вовсе не идеалистического характера, и никаких следов мистицизма нельзя заметить в моих поступках и мыслях. Убеждённый в этом, я отдался руководству жены и решительно вступил в круг её запутанных занятий. И когда, вчитываясь в запретные страницы, я чувствовал, что запретный дух загорается во мне, она брала мою руку своей холодной рукой и выискивала в пепле мёртвой философии несколько тихих странных слов, необычайный смысл которых огненными буквами запечатлевался в моём мозгу. И по целым часам я сидел подле неё, прислушиваясь к музыке её голоса, пока, наконец, его мелодия не окрашивалась ужасом, и тень ложилась на мою душу, и я дрожал, прислушиваясь к его слишком неземным звукам. И таким-то образом радость превращалась в страх и прекраснейшее становилось гнуснейшим, как Гинном сделался Геенной.
Бесполезно передавать точное содержание тех вопросов, которые, под влиянием упомянутых книг, сделались со временем единственной темой наших бесед с Мореллой. Для людей, знакомых с тем, что может быть названо теологической моралью, они и так понятны, а незнакомые с нею всё равно ничего не поймут. Дикий пантеизм Фихте, изменённая Παλιγγενεσία[83] пифагорейцев, а в особенности доктрина тождества, развитая Шеллингом, – вот темы, больше всего увлекавшие фантазию Мореллы. Мне кажется, Локк[84] правильно определяет так называемое индивидуальное тождество, говоря, что оно заключается в постоянно одинаковой сущности индивидуального разума. Мы называем личностью мыслящее существо, одарённое разумом и сознанием, которое всегда сопровождает мышление и делает нас нами самими, отличая от других мыслящих существ и доставляя нам индивидуальное тождество. Но principium individuationis, понятие о тождестве, которое со смертью остаётся или исчезает навеки, всегда представляло для меня особый интерес – не столько по связанным с этим понятием выводам, сколько по страстному отношению к ним Мореллы.