Эдгар По – Убийство на улице Морг. Мистические рассказы (страница 37)
Я просунул голову и собирался открыть фонарь, как вдруг петля слегка заскрипела, и старик, подпрыгнув на кровати крикнул:
– Кто там?
Я стоял спокойно и ничего не отвечал. Целый час я простоял, не шелохнувшись, и не слышал, чтобы он снова улёгся в постель. Он всё сидел на ней, прислушиваясь, как и мне случалось сидеть по ночам.
Внезапно я услышал слабый стон и узнал в нём стон смертельного ужаса. Не боли, не жалобы, о, нет! – то был тихий, глухой звук, поднимающийся из глубины души, подавленной страхом. Я хорошо знал этот звук. Не раз в полночь, когда весь мир спал, он вырывался из моей груди, усугубляя своим зловещим отзвуком мой ужас. Говорю вам, я хорошо знал этот звук. Я знал, что чувствует старик, и пожалел его, хотя сердце моё смеялось. Я знал, что он не смыкал глаз с той самой минуты, когда лёгкий шум у двери заставил его пошевелиться. Страх его всё время возрастал. Он старался убедить себя, что бояться нечего, – и не мог. Он говорил себе: «это ничего, это ветер прошумел в трубе; мышь пробежала по полу», или «это сверчок чирикнул, просто сверчок и больше ничего». Да, он пытался успокоить себя такими предположениями, но тщетно. Тщетно, потому что смерть приближалась к нему и встала перед ним огромною чёрною тенью и охватила свою жертву. И зловещее влияние этой невидимой тени заставляло его чувствовать, хотя он ничего не видел и не слышал, – чувствовать присутствие моей головы в комнате.
Простояв, таким образом, очень долго и не дождавшись, чтобы он улёгся, я решился приотворить, чуть-чуть, на волосок приотворить фонарь. Итак, я стал отодвигать дверцу… можете себе представить, как тихо, тихо… пока, наконец, тонкий, слабый луч, как нить паутины, вырвался из фонаря и упал на глаз коршуна.
Он был открыт широко, широко открыт, и бешенство овладело мною, когда я взглянул на него. Я видел его совершенно ясно – тусклый, голубой, с отвратительной перепонкой, при виде которой дрожь пробирала меня до мозга костей, – но лица и туловища я не мог рассмотреть, так как точно по какому-то инстинкту направил луч как раз на это проклятое место.
Говорил я вам, что вы принимаете за сумасшествие необыкновенную остроту моих чувств? говорил?.. Ну, так вот в эту самую минуту я услышал тихий, глухой, частый стук, точно тиканье часов, завёрнутых в вату. И этот звук был мне хорошо знаком. Я знал, что это бьётся сердце старика. Бешенство моё усилилось, как храбрость солдата разгорается от барабанного боя.
Но я всё ещё сдерживался и стоял смирно. Я едва дышал. Я держал фонарь неподвижно. Старался, насколько возможно, удерживать луч на одном месте. Между тем адский стук сердца усиливался. С каждым мгновением оно билось быстрее и быстрее, громче и громче… Старик должен был испытывать невыносимый ужас! И всё громче, громче с каждой минутой, – замечаете? Я вам говорил, что я нервен… да, нервен. И этот странный стук, в глухую полночь, среди зловещей тишины, царившей в этом старом доме, возбуждал во мне ужас неодолимый. Но всё-таки я сдерживался и ещё несколько минут простоял смирно. А стук раздавался всё громче и громче. Я думал, что сердце вот-вот лопнет. Тут же мной овладело беспокойство: что, если соседи услышат этот стук? Час старика пробил! С диким воем я открыл фонарь и бросился в комнату. Он вскрикнул… только раз. Я в одно мгновение сдёрнул его на пол, навалил на него тяжёлый матрас. Я весело смеялся, видя, что дело зашло так далеко. Но ещё несколько минут сердце глухо билось. Это, впрочем, не беспокоило меня – я знал, что за стеной не услышат. Наконец, оно затихло. Старик был мёртв. Я стащил матрас, осмотрел тело. Да, он был мёртв, мёртв, как колода. Я приложил руку к сердцу его и продержал её так несколько минут. Ни признака жизни! Мёртв, как колода. Глаз его не будет больше мучить меня.
Если вы всё ещё считаете меня сумасшедшим, то, конечно, разубедитесь в этом, когда я вам расскажу, как искусно я спрятал тело убитого. Ночь близилась к концу, и я работал торопливо, но без шума.
Я вынул из пола три доски и запрятал туда труп. Затем уложил доски на прежнее место, – так тщательно, так искусно, что ни один глаз человеческий – даже его глаз – не увидал бы тут ничего подозрительного. Подмывать не приходилось, – крови не было, – ни пятнышка. Я был слишком осторожен для этого.
Когда я окончил свою работу, было четыре часа утра, – но темно, как в полночь. Едва пробили часы, послышался стук в наружную дверь. Я пошёл отворить, совершенно спокойно, – теперь мне нечего было бояться. Вошли трое людей и очень вежливо отрекомендовались полицейскими чиновниками. Один из моих соседей слышал ночью крик, возбудивший в нём подозрение. Он сообщил в полицию, и они (чиновники) были посланы произвести расследование.
Я улыбнулся, – ибо чего мне было бояться? Я очень любезно принял господ полицейских. Объяснил им, что крикнул я сам, во сне. Сказал, что старик уехал из города. Водил их по всему дому, просил искать хорошенько, наконец, привёл в его комнату. Показал его сокровища в целости и сохранности. В порыве любезности, я даже принёс в комнату стулья и предложил им отдохнуть здесь, а сам с безумной дерзостью, в сознании своего торжества, поставил свой стул на том самом месте, где было спрятано тело моей жертвы.
Полицейские успокоились. Моё обращение рассеяло их подозрения. Я чувствовал себя как нельзя лучше. Они присели, и мы стали болтать о том о сём. Вскоре, однако, мне сделалось дурно, и я бы рад был, если бы они ушли. У меня разболелась голова, в ушах зазвенело; но они всё сидели и болтали. Звон в ушах усиливался – всё усиливался и становился яснее; я повышал голос, стараясь заглушить этот звук, – но он становился всё громче, всё яснее, – и, наконец, я убедился, что он раздаётся не в моих ушах.
Без сомнения, я страшно побледнел при этом открытии; однако, продолжал болтать ещё развязнее и громче. Но звук усиливался, – что мне было делать? То был тихий, глухой, частый звук – точно тиканье часов, завёрнутых в вату. Я задыхался, – однако полицейские ещё не слышали его. Я говорил быстрее – громче, но звук усиливался, несмотря ни на что. Я встал, начал спорить о каких-то пустяках, возвышая голос, жестикулируя, – звук усиливался, несмотря ни на что. Почему они не хотели уйти? Я забегал по комнате, топая ногами, точно взбешённый словами полицейских, – звук усиливался, несмотря ни на что. О господи, что же я мог сделать? Я бесновался, орал, бранился! Я схватил стул и стучал им об пол, – но звук усиливался, раздавался громче – громче! А эти господа всё смеялись и болтали. Неужели они не слышали? Всемогущий боже! – разумеется, слышали! – подозревали! – знали! – и забавлялись ужасом моим. Я был и остаюсь при этом убеждении. Но всё, что угодно, было лучше этой пытки, легче этого издевательства! Я не мог выносить их лицемерного смеха. Я чувствовал, что должен или закричать или умереть, – а звук раздавался!.. не умолкая!.. всё громче! громче! громче! громче!
– Негодяи, – крикнул я, – полно притворяться! Я сознаюсь!.. поднимите доски!.. здесь, здесь!.. это бьётся его проклятое сердце!
Лигейя
Тут воля, которая не умирает.
Кто познал тайны воли и её силу?
Сам Бог – великая всепроникающая воля.
Человек не уступил бы ангелам,
ни самой смерти, если бы не слабость его воли!
Клянусь душою, я не могу припомнить, как, когда, ни даже где я впервые познакомился с леди Лигейей. Много лет прошло с тех пор, и память моя ослабела от перенесённых мною страданий. Или, быть может, я потому не могу теперь вспомнить этого, что характер моей возлюбленной, её редкие познания, её особенная и ясная красота, упоительное красноречие её сладкозвучного голоса так упорно и нечувствительно закрадывались в моё сердце, что я сам того не замечал и не сознавал. Но, кажется, впервые я встретил её и часто потом встречал в каком-то большом, старинном, ветшающем городе на Рейне. Она, конечно, говорила мне о своей семье. Древность её происхождения не подлежит сомнению. Лигейя!
Лигейя! Погружённый в занятия, которые по самой природе своей как нельзя более способны заглушить все впечатления внешнего мира, я одним этим словом – Лигейя – вызываю перед моими глазами образ той, которой уже нет. И теперь, когда я пишу, у меня вспыхивает воспоминание о том, что я никогда не знал родового имени той, которая была моим другом и невестой, участницей моих занятий и, наконец, моей возлюбленной женой. Было ли то прихотью моей Лигейи или доказательством силы моей страсти, не интересовавшейся этим вопросом? Или, наконец, моим собственным капризом, романтическим жертвоприношением на алтарь страстного обожания? Я лишь смутно припоминаю самый факт, мудрено ли, что я забыл, какие обстоятельства породили или сопровождали его? И если правда, что дух, называемый Возвышенным, если правда, что бледная, с туманными крылами, Аштофет[79] языческого Египта председательствовала на свадьбах, сопровождавшихся зловещими предзнаменованиями, то, без всякого сомнения, она председательствовала и на моей.
Есть, однако, нечто дорогое, относительно чего моя память не ошибается. Это наружность Лигейи. Она была высокого роста, стройна, а впоследствии даже несколько худощава. Тщетны были бы попытки описать её величавую осанку, спокойную вольность движений, неизъяснимую стройность и мягкость походки. Она являлась и исчезала как тень. Когда она входила в мой кабинет, я узнавал о её появлении только по сладкой музыке нежного грудного голоса её или по прикосновению к моему плечу мраморной руки её. Прелестью лица никакая девушка не могла бы сравниться с нею. Это было лучезарное сновидение, рождённое опиумом; воздушное и возвышающее душу сновидение, исполненное более волшебной красоты, чем сказочные сны, реявшие над дремотными душами дочерей Делоса. Но черты лица её не представляли той условной соразмерности, которой мы совершенно напрасно приучились восхищаться в древних изваяниях язычников. «Нет красоты изысканной, – говорит Бэкон, лорд Веруламский, в своих совершенно справедливых рассуждениях о различных видах и родах красоты, – без некоторой странности в пропорциях». Но хотя я видел, что черты Лигейи не представляют классической правильности, хотя я сознавал, что её красота действительно «изысканная», и чувствовал, что в ней много «странного», однако я тщетно пытался найти эту неправильность и определить своё собственное представление о «странном». Я всматривался в очертания высокого бледного лба её – он был безупречен; как холодно звучит это слово в применении к такому божественному величию! Кожа, не уступающая белизной чистейшей слоновой кости, величавая широта и безмятежность, лёгкие выступы над висками, и волосы, чёрные как вороново крыло, блестящие, рассыпавшиеся густыми, роскошными кольцами, к которым вполне подходил гомеровский эпитет «гиацинтовые»!