Эдгар По – Маска Красной Смерти (страница 38)
Однако же, помимо этой наклонности к трансу, общее состояние моего здоровья было, по-видимому, хорошим, и я не мог заметить, чтобы оно вообще было затронуто какой-нибудь одной господствующей болезнью, разве только на самом деле одна особенность в моем обычном сне могла быть упомянута как указатель. По пробуждении от дремоты я никогда не мог сразу овладеть моими чувствами и всегда оставался несколько минут в большой ошеломленности и смущении; умственные способности вообще, но память в особенности, находились в состоянии безусловной задержки.
Во всем, что я болезненно испытывал, не было никакого физического страдания, но была бесконечность душевного мучения. Моя фантазия делалась склепом. Я говорил «о червях, гробницах и эпитафиях». Я терялся в мечтаниях о смерти, и мысль о преждевременных похоронах постоянно владела моим мозгом. Страшная, подобная привидению, опасность, которой я был подвержен, неотступно преследовала меня днем и ночью. Днем пытка размышления была крайней, ночью – верховной. Когда угрюмая тьма распространялась по земле, тогда, объятый ужасом самой мысли, я дрожал, как трепещущие перья султана на похоронных дрогах. Когда природа не могла более выносить бодрствования, я соглашался уснуть лишь с борьбою, ибо я трепетал, размышляя, что, проснувшись, я могу увидеть себя жильцом могилы. И когда наконец я погружался в дремоту, это было лишь для того, чтобы сразу низринуться в мир призраков, над которыми, вея обширными, соболино-черными, затеняющими крылами, реяла, господствуя, одна похоронная мысль.
Из бесчисленных мрачных образов, которые угнетали меня таким образом во сне, я выбираю для памяти лишь одно одинокое видение. Мне мнилось, я был погружен в каталептический транс, более чем обычной длительности и глубины. Внезапно ко лбу моему прикоснулась ледяная рука, и нетерпеливый, бормочущий голос прошептал мне на ухо слово: «Встань!»
Я сел, выпрямившись. Тьма была полная. Я не мог видеть лица того, кто разбудил меня. Я не мог припомнить ни времени, когда я впал в транс, ни места, где я тогда лежал. В то время как я оставался недвижным и пытался собраться с мыслями, холодная рука с диким порывом схватила меня за кисть моей руки и быстро ее потрясла, меж тем как бормочущий голос опять сказал:
– Встань! Разве я не велел тебе встать?
– А кто ты? – спросил я.
– У меня нет имени в тех областях, где я пребываю, – отвечал голос мрачно, – я был смертным, а ныне демон. Я был безжалостным, а ныне полон сострадания. Ты чувствуешь, как я дрожу? Зубы мои стучат, пока я говорю, но это, однако же, не от холода ночи – ночи без конца. Но эта чудовищность невыносима. Как можешь ты спокойно спать? Я не могу успокоиться из-за воплей этих великих пыток агонии. Это зрелище превосходит то, что я могу вынести. Вставай, иди со мною в вечную ночь и дай мне разоблачить перед тобой могилы. Или это не зрелище злополучия? Гляди!
Я взглянул; и невидимая фигура, все еще сжимавшая меня за кисть руки, сделала так, что все человеческие могилы предстали разъятыми, и из каждой исходило слабое фосфорическое сияние разложения, так что я мог заглянуть в самые сокровенные уголки и видеть окутанные в саван тела в печальной и торжественной их дремоте с червем. Но увы! Действительно спящие на много миллионов были меньше числом, чем те, которые не спали вовсе, и было там слабое борение; и было там общее скорбное беспокойство; и из глубин бесчисленных ямин исходил мрачный шелест одеяний похороненных; и среди тех, что казались спокойно отдыхающими, я увидел, что обширное число их переменило, в большей или меньшей степени, окоченелую и принужденную позу, в каковой первоначально они были похоронены. И меж тем как я глядел, голос опять сказал мне:
– Неужели же это… о, неужели же это не скорбное зрелище?
Но прежде чем я мог найти слово для ответа, фигура перестала сжимать кисть моей руки, фосфорические светы погасли, и могилы внезапно и насильственно закрылись, меж тем как из них изошло смятение отчаивающихся воплей, снова говоря:
– Неужели же это – о Боже! – неужели же это не скорбное, не прискорбное зрелище?
Подобные фантазии, возникая ночью, простирали свое устрашающее влияние далеко на часы бодрствования. Нервы мои были в совершенно расслабленном состоянии, и я сделался жертвой беспрерывного ужаса. Я не решался ездить верхом, или гулять, или предаваться какому-либо развлечению, которое могло бы отвлечь меня от дома. Я более не дерзал на самом деле отступать от непосредственного присутствия тех, которые знали о моей склонности к каталепсии, из опасения, что, впавши в один из моих обычных припадков, я, пожалуй, буду схоронен прежде, чем мое действительное состояние будет обнаружено. Я сомневался в заботе, в верности самых дорогих моих друзей. Я боялся, что во время какого-нибудь транса, большей, чем обыкновенно, длительности, ими может овладеть мысль считать меня безвозвратно потерянным. Я дошел даже до того, что боялся, что, раз я причиняю так много хлопот, они будут рады счесть какой-либо очень продолжительный припадок достаточным извинением, чтобы избавиться от меня совершенно. Напрасно пытались они снова меня уверить, давая самые торжественные обещания. Я вымогал священнейшие клятвы, что ни при каких обстоятельствах они не похоронят меня до тех пор, пока разложение не дойдет вещественно до таких ступеней, что дальнейшее сохранение станет невозможным. И даже тогда мои смертельные страхи не хотели слушаться рассудка, не хотели принять утешения. Я предпринял целый ряд выработанных предосторожностей. Между прочим, я переделал фамильный склеп таким образом, что его легко можно было открыть изнутри. Малейшего нажатия на длинный рычаг, простиравшийся далеко в гробницу, было достаточно, чтобы железные врата раскрылись. Были сделаны также приспособления для свободного доступа воздуха и света, и соответствующие запасы пищи и воды должны были быть поставлены в непосредственной близости от гроба, предназначенного для принятия моего тела. В этом гробе изнутри была теплая и мягкая обивка, и у него была крышка, сделанная по тому же методу, что и входные двери свода, с добавлением пружин, так прилаженных, что слабейшего движения тела было бы достаточно, чтобы освободиться. Кроме всего этого, с потолка склепа свешивался большой колокол, веревка которого, так было замыслено, должна была проходить через отверстие в гробу, будучи прикреплена к одной из рук трупа. Но – увы! – что значит бдительность перед судьбой человека? Даже таких благоустроенных достоверностей было недостаточно, чтобы спасти от крайних пыток погребения заживо злополучного, осужденного на такие пытки!
Пришло время – как приходило оно нередко и до того, – когда я почувствовал себя возникающим из полной бессознательности к первому, слабому и неопределенному ощущению существования. Медленно – с черепашьей постепенностью – приближалась слабая серая заря духовного дня. Тупая неловкость. Апатическое ощущение глухой боли. Ни заботы, ни чаяния, ни усилия. Потом, после долгого промежутка, звон в ушах; потом, после промежутка еще более долгого, ощущение зуда или покалывания в конечностях; потом кажущаяся вечной полоса сладостного спокойствия, во время которой ощущения пробуждения борются, пытаясь принять форму мысли; потом вторичное короткое впадение в небытие; потом внезапное пробуждение; наконец, еле заметное дрожание век и немедленно за этим электрический толчок ужаса, смертельного и неопределенного, посылающего кровь потоками от висков к сердцу. И теперь первая настоящая попытка думать. И теперь первая попытка вспомнить. И теперь частичный и ускользающий успех усилия. И теперь память настолько вернула свое господство, что в некоторой мере я сознаю свое состояние. Я чувствую, что я просыпаюсь не от обыкновенного сна. Я припоминаю, что я был подвержен каталепсии. И теперь наконец, как бы от порыва нахлынувшего океана, мой дрожащий дух захвачен одною жестокой опасностью – одною, подобной привидению, всегосподствующей мыслью.
В течение нескольких минут, после того как эта фантазия овладела мной, я оставался неподвижным. Почему? Я не мог бы заставить себя двинуться. Я не смел сделать усилие, которое бы удостоверило меня в моей судьбе; и однако же было что-то в моем сердце, что шептало мне, что она достоверна. Отчаяние такое, к какому не приводят никакие другие разновидности злополучия, – одно отчаяние понудило меня после долгой нерешительности приподнять тяжелые веки моих глаз. Я приподнял их. Все было темным-темно. Я знал, что припадок прошел. Я знал, что кризис в моем недуге давно миновал. Я знал, что ко мне целиком теперь вернулись мои зрительные способности, и, однако же, все было темным-темно – напряженная и предельная беспросветность ночи, что длится навсегда.
Я попытался вскрикнуть, губы мои и иссохший язык мой судорожно двигались в попытке, но никакого голоса не исходило из впалых легких, которые, будучи сдавлены как бы тяжестью какой-то нависшей горы, задыхались и трепетали вместе с сердцем при каждом трудном и исполненном борьбы вдыхании.
Движение челюстей при этой попытке громко вскрикнуть показало мне, что они были подвязаны, как это обыкновенно бывает с мертвецами. Я чувствовал, кроме того, что я лежу на чем-то твердом и чем-то подобным же бока мои были тесно сжаты. До этой минуты я не дерзал шевельнуть ни рукой, ни ногой, но тут я с бешеным порывом вскинул мои руки, лежавшие вдоль тела, с ладонями крест-накрест. Они ударились о что-то твердое, деревянное, что простиралось надо мною на возвышении не более шести дюймов от лица. Я не мог более сомневаться, что я покоился наконец в гробу.