реклама
Бургер менюБургер меню

Е.Л. Зенгрим – Начерно (страница 7)

18

Я был здесь! И больше мне сюда не нужно, тупая ты морда! Но зловонная махина закидывает меня на плечо и влачит теперь, как тряпичную куклу; перед самым лицом мелькают закопченные окна и пыльные свесы первого этажа. Цеховики спешат следом – трое, четверо, десять? В тряске не разобрать.

– Хорха, айда ювелирней-то! – опять поломанно шумит. – Пробьешь бесу лобешник!

Кишка водосточной трубы появляется из ниоткуда. Я успеваю лишь судорожно сжать челюсти, прежде чем висок пробивает тупой болью.

– Глянь, как беса приложило! Убожество!

Хочу огрызнуться в ответ, но новый удар настигает старину Бруга быстрее. Фонарный столб прилетает мне промеж глаз, и невысказанные слова тонут в металлическом звоне.

– Хорха, ну екарный хрок!

Вместо мыслей мелькают белые пятна.

Глава 4

Бругожеле

Бруг. Рюень, 649 г. после Падения

Город содрогается от жуткой трагедии! В минувшую ночь найдена мертвой глава церкви Упавшего – иерофантесса Гретхен фон Блау. Как сообщается, тело госпожи фон Блау страшно изувечено, налицо насильственная смерть. Что это, очередной произвол т. н. «калековцев» или некое «бехровское лихо», поселившееся на наших улицах? Некролог и официальное заключение констеблей ожидайте в следующем выпуске.

Внимание, розыск! Вильхельм Хорцетц Кибельпотт, 30 лет. Прибыл вчера на маслорельсе из Преждер. Приземист, дороден, волосом рус и коротко стрижен, на лицо брит; всегда носит при себе шейный платок и документ республиканского образца. За любые вести полагается щедрое вознаграждение! Обращаться к господам Билхарту или Гелберту Кибельпоттам.

Я сплю, но без сновидений.

Раньше было иначе. Каждую ночь я выпадал в пульсирующий зал, гагатово-рубиновый, дымящийся, не имеющий стазиса. Порой там поджидала Шенна. Иногда ласковая, иногда донимающая, но чаще просто скучающая, она встречала меня на своем подпаленном кресле, нетерпеливо покачивая ногой. Хмыкнув, бесовка рассыпалась всполохом пламени – и появлялась совсем близко, чтобы запалить иллюзорную папиросу. Она поджигала, а я затягивался.

Так бывало порой. Но сегодня не так. Сегодня я в Глушоте, на своей проклятой родине. Снова вспоминаю ее запахи, серые краски и злые нравы.

А еще я помню, как убить тухляка. Хитрости тут никакой: нужно пробить сердце. Склизкое, вонючее, оно величиной с подгнивший кочан, да и сам тухляк не мал. Старики молвят, рост у него медвежий, но это не проверить никак: косолапые стали редки в Глушоте, когда еще мой отец сопел в люльке. Оттого для меня тухляк – чудище больше жалобницы, но меньше гузнаря.

Тухляк жутко неуклюжий, еле перебирает ногами, пухлыми от гангрены. Часто валится наземь, сдирает кору с вековых стволов, а деревца помладше и вовсе выворачивает жирным пузом. Где он прошел – всюду сукровицей забрызгано, а уж пахнет она – хоть нос законопать. Оттого разыскать тухляка несложно. Труднее, чем грыжича, но легче, чем псыжку.

Я приметил чудище еще у берега. Отец часто говорил мне: «Глаза – бесовские стекла, к смерти тебя приведут. А вот уши – это да, уши таборян не подводят!» Но больно уж шумна река Закланка: стылая вода топочет по камням, как целое стадо зобров, ничего не слышно. Зато пойма там голая, ржавая от жертвенной крови, что приносится волной с таборянского капища. Гиблое место – один жалкий кустик пробился, да и тот ниже пояса.

Всё от ворожбы полегло. Река теперь ядовита, зато чудищ отворачивает лучше любого частокола. Вот и тухляк мялся у самой воды, увязая по колено в красноватом иле. Что-то тянуло его на дальний, крутой берег, словно не все мозги еще размокли и пошли плесенью. Инстинкты ли, воспоминания ли…

Раз тухляк вдруг замер, обратившись к той стороне, и протяжно замычал. Зоб его надувался и опадал, пузо колыхалось, но мычание неслось куда-то далеко вперед, безнадежно и тоскливо, как последняя, отчаянная песня. Уродливый плач по человеку, которым он сам когда-то был, который спутался с бесом. С ним спутаешься – себя потеряешь. А потерявши – не найдешь, станешь вечным скитальцем глушотских чащоб. Таких прозвали заложными – узниками собственной плоти и бесовской прихоти.

Я присел поодаль. Работая рогатиной[5] как посохом, взобрался выше по берегу – туда, где две мертвые сосны легли друг на дружку, обнявшись куцыми ветвями. За тухляка я не переживал – покуда так мычит, потерять его сложно, – но сам час встречи с ним ох как хотелось отложить.

Вот только отец смотрел на меня. Мерещилось, что он всегда приглядывает, когда хожу на дело – на охоту ли, проверить скотину или башмаки подковать. И сегодня отец смотрел во все глаза, чуял во все ноздри, слышал во все уши. Сегодня он был сама чуткость, ведь сегодня его сын станет разлучником – тем, кто разлучит тухляка с Глушотой.

Это раньше заложных можно было по пальцам пересчитать – мало их бродило по лесам. Тогда разлука считалась просто древним обрядом, и каждый таборенок должен был разлучить по заложному, без этого настоящим таборянином не стать. Порой заложных даже не хватало, и таборята грызлись меж собой за право стать разлучником, тем единственным, кто добьет страдающую тварь.

Раньше, если заложного не разлучить или разлучить погано, таборенка сам родитель и кончал, шорным ножичком да по горлу. А если медлить или повернуть назад, из зарослей прилетит батина сулица[6]. Увернулся – молодец, значит, это сигнал тебе: будь расторопнее. А поймал ее спиной – поделом.

«Таборянам слабаки без надобности», – часто говорил отец.

Теперь заложных плодилось всё больше с каждым годом, а таборян – нет. Глушота стала скудна дичью, а таборы бесконечно рубились с южаками или друг с другом, кто под руку подвернется. Наконец таборы поголовно плюнули и на разлуку, и на разлучников: принесет таборенок сердце заложного или кудрявую башку южака, не всё ли равно? Но отец был верен традициям. Иная шавка, беззубая от старости, за всё свое житье не знала такой верности.

И вот отец приказал, чтоб я разлучил тухляка.

Он не предупреждал, что пойдет по пятам, – но он никогда и ни о чем не предупреждал. Это у других батьки, а у меня отец. Его-то сулица хорошенько заточена.

Я примял под соснами сухую хвою, вытряхнул пожитки из долгой сумы. Средь скарба – полупустых склянок, тряпья и мотков шпагата – нащупал оселок[7]. Хоть я и заточил рогатину еще в таборе, тревога не отпускала до сих пор. «Доведи лезвие, – твердила она прокуренным голосом отца, – вставь рожон». И я был послушен, тихонько пошкрябал перо рогатины, лавролистное и холодное, а после ввинтил рожон – узкую железную поперечину – в ушко под самым наконечником.

Потом сгреб пожитки в кучу да так и оставил между сосенок: разлучу – тогда вернусь; только прихватил мано́к на шнурке и рогатину. Тяжесть ясеневого древка длиной с меня самого была знакома рукам. Мои ладони дружили с рогатиной: не счесть, сколько раз на них выступали мозоли; сколько рвались и кровили – тоже. Мясо под содранной кожей было красноватое и жглось, стоило только что-нибудь задеть, но отец снова и снова всучивал мне рогатину. И вот спустя годы ладони зарубцевались, пожелтели, как старый пергамент. Кажется, они приняли форму древка, будто какой-то кожевник насилу их подогнал, словно чехол.

Проворно взбежав на бровку холма, я осмотрелся, выцепил глазом тухляка – далеко он не ушел, только взбаламутил воду у края Закланки. Я вдохнул глубоко, забрав в легкие запах чащи, горьковатый от смолы и чуточку сладкий от тухлячьих ран, зажал манок губами…

…И густо выдохнул. Мой выдох преобразился в манке и истошным женским визгом прокатился по берегу. Разбередил стайку птиц в верхушках мертвых деревьев, вспугнул одинокого зайца… Но главное – никакого больше мычания.

Сердце мое заколотилось. А тухляка, склизкое и вонючее, радостно ухнуло.

Заложный обернулся резко, будто его позвали по имени. И, готов поклясться всем своим жестоким родом, наши взгляды встретились, мои черные таборянские глаза и его мертвецки белесые. С полминуты он пялился на меня не мигая, а после подался брюхом вперед – и кинулся навстречу.

С рогатиной наперевес я рванул обратно. Бежал что есть мочи сквозь лес, отбиваясь от веток и получая сдачу в лицо. Паутина лезла в рот, а сверху сыпалась труха, от которой чесалось под воротником. Я отплевывался, ежился, но шага не сбавлял, ведь слышал, чуял, видел тяжелую поступь тухляка.

За худобу и юркость отец прозвал меня Хорьком. Не из ласки, а с пренебрежением. Что ж, ноги у меня и правда быстрые. Но тухляк был быстрее.

Сапоги слегка утопали в мокрой земле. Почва здесь сплошь гниль да песок, сверху вязко от дождей и тумана, а снизу рыхло. Догонит прямо здесь – и мне несдобровать. Закрепиться негде, сметет и не заметит. Втопчет в песок, раздавит, обглодает лицо, а кишки с перегноем смешает.

Затормозил я так скоро, что полетели комья земли: на пути серой стеной пролег ветровал, ощерившись острогами переломанных сучьев. Я ругнулся на родном наречии, грязно ругнулся, совсем как отец, когда отчитывал меня перед печью.

Я весь покрылся холодным потом, мысли судорожно метались. Тухляк неотвратимо пер ко мне, потрясая тучным животом. Приближаясь, он всё рос и рос, и когда его туша заслонила тусклое глушотское солнце, я понял: шанс у меня всего один. Тогда я закусил губу, крепче перехватил древко и встал в позу: левое плечо вперед, острие рогатины – к носку сапога.