Е.Л. Зенгрим – Начерно (страница 7)
Я был здесь! И больше мне сюда не нужно, тупая ты морда! Но зловонная махина закидывает меня на плечо и влачит теперь, как тряпичную куклу; перед самым лицом мелькают закопченные окна и пыльные свесы первого этажа. Цеховики спешат следом – трое, четверо, десять? В тряске не разобрать.
– Хорха, айда ювелирней-то! – опять поломанно шумит. – Пробьешь бесу лобешник!
Кишка водосточной трубы появляется из ниоткуда. Я успеваю лишь судорожно сжать челюсти, прежде чем висок пробивает тупой болью.
– Глянь, как беса приложило! Убожество!
Хочу огрызнуться в ответ, но новый удар настигает старину Бруга быстрее. Фонарный столб прилетает мне промеж глаз, и невысказанные слова тонут в металлическом звоне.
– Хорха, ну екарный хрок!
Вместо мыслей мелькают белые пятна.
Глава 4
Бругожеле
Бруг. Рюень, 649 г. после Падения
Я сплю, но без сновидений.
Раньше было иначе. Каждую ночь я выпадал в пульсирующий зал, гагатово-рубиновый, дымящийся, не имеющий стазиса. Порой там поджидала Шенна. Иногда ласковая, иногда донимающая, но чаще просто скучающая, она встречала меня на своем подпаленном кресле, нетерпеливо покачивая ногой. Хмыкнув, бесовка рассыпалась всполохом пламени – и появлялась совсем близко, чтобы запалить иллюзорную папиросу. Она поджигала, а я затягивался.
Так бывало порой. Но сегодня не так. Сегодня я в Глушоте, на своей проклятой родине. Снова вспоминаю ее запахи, серые краски и злые нравы.
А еще я помню, как убить тухляка. Хитрости тут никакой: нужно пробить сердце. Склизкое, вонючее, оно величиной с подгнивший кочан, да и сам тухляк не мал. Старики молвят, рост у него медвежий, но это не проверить никак: косолапые стали редки в Глушоте, когда еще мой отец сопел в люльке. Оттого для меня тухляк – чудище больше жалобницы, но меньше гузнаря.
Тухляк жутко неуклюжий, еле перебирает ногами, пухлыми от гангрены. Часто валится наземь, сдирает кору с вековых стволов, а деревца помладше и вовсе выворачивает жирным пузом. Где он прошел – всюду сукровицей забрызгано, а уж пахнет она – хоть нос законопать. Оттого разыскать тухляка несложно. Труднее, чем грыжича, но легче, чем псыжку.
Я приметил чудище еще у берега. Отец часто говорил мне: «Глаза – бесовские стекла, к смерти тебя приведут. А вот уши – это да, уши таборян не подводят!» Но больно уж шумна река Закланка: стылая вода топочет по камням, как целое стадо зобров, ничего не слышно. Зато пойма там голая, ржавая от жертвенной крови, что приносится волной с таборянского капища. Гиблое место – один жалкий кустик пробился, да и тот ниже пояса.
Всё от ворожбы полегло. Река теперь ядовита, зато чудищ отворачивает лучше любого частокола. Вот и тухляк мялся у самой воды, увязая по колено в красноватом иле. Что-то тянуло его на дальний, крутой берег, словно не все мозги еще размокли и пошли плесенью. Инстинкты ли, воспоминания ли…
Раз тухляк вдруг замер, обратившись к той стороне, и протяжно замычал. Зоб его надувался и опадал, пузо колыхалось, но мычание неслось куда-то далеко вперед, безнадежно и тоскливо, как последняя, отчаянная песня. Уродливый плач по человеку, которым он сам когда-то был, который спутался с бесом. С ним спутаешься – себя потеряешь. А потерявши – не найдешь, станешь вечным скитальцем глушотских чащоб. Таких прозвали заложными – узниками собственной плоти и бесовской прихоти.
Я присел поодаль. Работая рогатиной[5] как посохом, взобрался выше по берегу – туда, где две мертвые сосны легли друг на дружку, обнявшись куцыми ветвями. За тухляка я не переживал – покуда так мычит, потерять его сложно, – но сам час встречи с ним ох как хотелось отложить.
Вот только отец смотрел на меня. Мерещилось, что он всегда приглядывает, когда хожу на дело – на охоту ли, проверить скотину или башмаки подковать. И сегодня отец смотрел во все глаза, чуял во все ноздри, слышал во все уши. Сегодня он был сама чуткость, ведь сегодня его сын станет разлучником – тем, кто разлучит тухляка с Глушотой.
Это раньше заложных можно было по пальцам пересчитать – мало их бродило по лесам. Тогда разлука считалась просто древним обрядом, и каждый таборенок должен был разлучить по заложному, без этого настоящим таборянином не стать. Порой заложных даже не хватало, и таборята грызлись меж собой за право стать разлучником, тем единственным, кто добьет страдающую тварь.
Раньше, если заложного не разлучить или разлучить погано, таборенка сам родитель и кончал, шорным ножичком да по горлу. А если медлить или повернуть назад, из зарослей прилетит батина сулица[6]. Увернулся – молодец, значит, это сигнал тебе: будь расторопнее. А поймал ее спиной – поделом.
«Таборянам слабаки без надобности», – часто говорил отец.
Теперь заложных плодилось всё больше с каждым годом, а таборян – нет. Глушота стала скудна дичью, а таборы бесконечно рубились с южаками или друг с другом, кто под руку подвернется. Наконец таборы поголовно плюнули и на разлуку, и на разлучников: принесет таборенок сердце заложного или кудрявую башку южака, не всё ли равно? Но отец был верен традициям. Иная шавка, беззубая от старости, за всё свое житье не знала такой верности.
И вот отец приказал, чтоб я разлучил тухляка.
Он не предупреждал, что пойдет по пятам, – но он никогда и ни о чем не предупреждал. Это у других батьки, а у меня
Я примял под соснами сухую хвою, вытряхнул пожитки из долгой сумы. Средь скарба – полупустых склянок, тряпья и мотков шпагата – нащупал оселок[7]. Хоть я и заточил рогатину еще в таборе, тревога не отпускала до сих пор. «Доведи лезвие, – твердила она прокуренным голосом отца, – вставь рожон». И я был послушен, тихонько пошкрябал перо рогатины, лавролистное и холодное, а после ввинтил рожон – узкую железную поперечину – в ушко под самым наконечником.
Потом сгреб пожитки в кучу да так и оставил между сосенок: разлучу – тогда вернусь; только прихватил мано́к на шнурке и рогатину. Тяжесть ясеневого древка длиной с меня самого была знакома рукам. Мои ладони дружили с рогатиной: не счесть, сколько раз на них выступали мозоли; сколько рвались и кровили – тоже. Мясо под содранной кожей было красноватое и жглось, стоило только что-нибудь задеть, но отец снова и снова всучивал мне рогатину. И вот спустя годы ладони зарубцевались, пожелтели, как старый пергамент. Кажется, они приняли форму древка, будто какой-то кожевник насилу их подогнал, словно чехол.
Проворно взбежав на бровку холма, я осмотрелся, выцепил глазом тухляка – далеко он не ушел, только взбаламутил воду у края Закланки. Я вдохнул глубоко, забрав в легкие запах чащи, горьковатый от смолы и чуточку сладкий от тухлячьих ран, зажал манок губами…
…И густо выдохнул. Мой выдох преобразился в манке и истошным женским визгом прокатился по берегу. Разбередил стайку птиц в верхушках мертвых деревьев, вспугнул одинокого зайца… Но главное – никакого больше мычания.
Сердце мое заколотилось. А тухляка, склизкое и вонючее, радостно ухнуло.
Заложный обернулся резко, будто его позвали по имени. И, готов поклясться всем своим жестоким родом, наши взгляды встретились, мои черные таборянские глаза и его мертвецки белесые. С полминуты он пялился на меня не мигая, а после подался брюхом вперед – и кинулся навстречу.
С рогатиной наперевес я рванул обратно. Бежал что есть мочи сквозь лес, отбиваясь от веток и получая сдачу в лицо. Паутина лезла в рот, а сверху сыпалась труха, от которой чесалось под воротником. Я отплевывался, ежился, но шага не сбавлял, ведь слышал, чуял, видел тяжелую поступь тухляка.
За худобу и юркость отец прозвал меня Хорьком. Не из ласки, а с пренебрежением. Что ж, ноги у меня и правда быстрые. Но тухляк был быстрее.
Сапоги слегка утопали в мокрой земле. Почва здесь сплошь гниль да песок, сверху вязко от дождей и тумана, а снизу рыхло. Догонит прямо здесь – и мне несдобровать. Закрепиться негде, сметет и не заметит. Втопчет в песок, раздавит, обглодает лицо, а кишки с перегноем смешает.
Затормозил я так скоро, что полетели комья земли: на пути серой стеной пролег ветровал, ощерившись острогами переломанных сучьев. Я ругнулся на родном наречии, грязно ругнулся, совсем как отец, когда отчитывал меня перед печью.
Я весь покрылся холодным потом, мысли судорожно метались. Тухляк неотвратимо пер ко мне, потрясая тучным животом. Приближаясь, он всё рос и рос, и когда его туша заслонила тусклое глушотское солнце, я понял: шанс у меня всего один. Тогда я закусил губу, крепче перехватил древко и встал в позу: левое плечо вперед, острие рогатины – к носку сапога.