Э. Григ-Арьян – Когда мухи не спят (страница 13)
Он сидел там, в этой хижине, с чертовой гангреной, ползущей вверх по ноге, ползущей так же неумолимо, как время ползло к концу, и писал. Писал в лихорадке, не только от заразы, но и от ярости, от осознания того, как много было потеряно, как много «позволено» себе потерять. Слова выходили не просто жесткими, они были как осколки разбитого стекла, как щепки кости, выдираемые из живого тела. Каждое слово было обвинением, брошенным в лицо миру, себе самому, «им». Тем, кто сидел в мягких креслах, кто смеялся дорогим, хрустальным смехом, который разбивался вдребезги при малейшем прикосновении к реальности. Кто пил шампанское, пока талант, подобно мясу под солнцем, покрывался коркой, чернел и начинал разлагаться.
И он вспомнил Скотта. Конечно, вспомнил Скотта. Как можно было не вспомнить? Скотт, золотой мальчик, который сиял ярче всех, чьи первые слова сверкали, как роса на паутине, как бриллианты в свете рампы. Скотт, который пришел в Париж с обещанием великой литературы, с изяществом, которое он сам, Эрнест, никогда не умел, да и не хотел иметь. Но Скотт пришел не один. Он пришел с ней. С Зельдой.
Зельда. Боже. Она была красива до боли, до сумасшествия. Хрупкая, нервная, сияющая, как бензиновое пятно на воде – переливалась всеми цветами, но была тонкой, легко разрывающейся. Она была частью этого мира, мира очень богатых, даже больше, чем Скотт сам. Она была его воплощением, его музой и его проклятием. Ее смех был частью того хрустального звона, ее легкость – частью той свинцовой тяжести, которая тянула Скотта вниз. Она танцевала, она тратила деньги, она была прекрасна и разрушительна, как ураган в шелках. И Скотт… Скотт любил ее так, как любят безумие, как любят огонь, который тебя сжигает. Он пытался писать о них, о мире, в котором вращалась Зельда, потому что он «был» там, потому что он «хотел» быть там, потому что «она» была там. И постепенно, незаметно, этот мир въелся в него, как морская соль в дерево, как ржавчина в металл. Его слова стали тоньше, его темы – мельче, его гений… его гений начал гнить.
И он, Эрнест, видел это. Видел, как Скотт, его друг, его товарищ по перу (хотя Эрнест всегда презирал эту легкость, эту сверкающую поверхностность, которая была у Скотта даже в лучшие моменты), продает себя по частям. Не за деньги напрямую – нет, это было бы слишком просто, слишком честно. Он продавал себя за право принадлежать, за право сидеть за «их» столами, дышать «их» воздухом, быть «их» частью. За право любить Зельду в «ее» мире. И Эрнест написал об этом. Не называя имен напрямую сначала, но потом… потом что-то прорвалось. Ярость? Боль? Презрение? Все вместе. И он поставил имя. Поставил его в уста умирающего человека, в самое сердце обвинения, которое было не только обвинением Скотту, но и обвинением себе самому – за то, что видел и молчал, или за то, что сам едва не поддался этому миру, или просто за то, что жизнь оказалась такой грязной и несправедливой. «Он видел, как Скотт Фицджеральд писал о очень богатых, потому что он был частью их мира,» – да, так, или почти так, это звучало. Как приговор. Приговор другу.
И письмо пришло. Или телеграмма. Из Америки. Тонкий конверт, бумага прозрачная, как кожа Зельды. И слова. Слова Скотта. Слова, которые не были написаны чернилами, а выцарапаны ногтями по сердцу. Слова, полные боли, недоумения, ужаса. – Как ты мог, Эрнест? – кричало оно. – Поставить мое имя туда? В эту историю? В уста человека, который умирает и обвиняет меня в том, что я продал свой талант? Ты же знаешь… ты же знаешь, как я боролся. Как все было на самом деле. Как больно было. Как больно сейчас читать это. Это неправда, Эрнест. Или правда, но не та правда, которую можно так бросить. Это больно. Больно так, как ты, возможно, никогда не поймешь, потому что ты не был там, внутри этого вихря, с ней… с Зельдой… Убери его. Пожалуйста. Убери мое имя.
И он прочитал это. В хижине, под палящим солнцем, с запахом смерти в ноздрях. Прочитал слова Скотта, слова, которые были не литературной критикой, не спором о стиле, а криком раненого зверя. И что-то… что-то шевельнулось внутри. Не жалость – Эрнест презирал жалость, особенно к себе или к тем, кто сам выбрал свой путь в ад. Не раскаяние – он верил в правду, какой бы жестокой она ни была. Но что-то другое. Что-то, что имело отношение к тем дням в Париже, до того, как деньги и слава и женщины и безумие Зельды стали стеной между ними. Что-то, что признавало боль другого человека, даже если эта боль казалась ему, Эрнесту, заслуженной или, по крайней мере, неизбежной расплатой. Или просто усталость. Или понимание, что некоторые раны не нуждаются в соли, даже если соль – это правда.
И он сделал это. Взял ручку. И зачеркнул. Небрежно? Нет. С усилием. Как будто вырывал зуб, как будто ампутировал часть себя, часть той ярости, той правды, которая казалась ему необходимой. Зачеркнул имя Скотта. Оставил пустое место. Многоточие. Тишину. Убрал его из текста, из обвинения, из умирающих мыслей героя. Почему? Он сам не мог объяснить. Момент слабости, пойманный в ловушку чужой боли? Признание того, что даже самая жесткая правда может быть искажена, если произнесена неправильно, не тем тоном? Или просто… дань прошлому? Да, возможно, просто дань тем дням, когда Скотт был просто Скоттом, а не символом продажности, и Зельда была просто Зельдой, а не воплощением разрушительной легкости.
Имя исчезло. Исчезло со страницы. Но не из памяти, нет. Никогда из памяти. Память о Скотте, о его письме, о его боли, о Зельде, о ее смехе и ее безумии, о своем собственном странном, необъяснимом поступке – все это осталось. Осталось, как запах гниения, как боль в ноге, как вечная, незаживающая рана, оставленная словами, которые были сказаны, и словами, которые пришлось убрать, оставив после себя лишь призрак былой дружбы и былой жестокости под вечными, равнодушными снегами Килиманджаро. Снегами, которые обещали чистоту и вечность, но видели только смерть, медленную и грязную, смерть от компромисса, смерть от жизни, прожитой не так, как следовало бы. Имя исчезло, но шрам остался. На странице. В душе. Навсегда.
Фолкнер и Хемингуэй. Вот они. Видите ли. Или нет, не видите, конечно. Их не видно, как не видно ветра, что гнет верхушки сосен, пока не увидишь, как они качаются, не услышишь их долгий, тоскливый вздох. Но они есть, как старые, давно срубленные деревья, чьи корни, глубоко впившиеся в почву, все еще держат ее, не дают осыпаться в пропасть забвения, чьи тени, длинные и синие, все еще ложатся на землю, даже если солнце встало совсем над другим местом, над другими холмами, другими городами. Две фигуры, две силы, не то чтобы враги, нет, враги – это слишком просто, слишком… чисто, как будто вытереть доску влажной тряпкой и начать писать снова, а это никогда не бывает сначала, никогда, все уже написано где-то там, в воздухе, в пыли дорог, в крови, что пролилась давным-давно. Скорее два полюса, две стороны одной монеты, отчеканенной из одного металла, но с разным рисунком, брошенной высоко-высоко, в самое зенитное солнце, и вот она падает, падает, и никто, ни единая душа не знает, как она ляжет, только что это будет или орел, или решка, и никакой середины, никакого спасительного ребра, никакой возможности просто остаться в воздухе, в невесомости неведения. Фолкнер и Хемингуэй. Или Хемингуэй и Фолкнер. Порядок не важен, правда. Важно, что они были. Одновременно. Под одним небом, пусть и видели его по-разному – один видел его сквозь густую листву дубов, другой – над бескрайней гладью океана или выжженной солнцем равниной.
Мой собственный язык, если можно так назвать эту странную, неуклюжую, но живую вещь, что выросла из моей глотки и моих костей, из запаха мокрой земли после грозы в августе, когда пар поднимается от нагретого асфальта, из шепота старых, старых голосов, голосов рабов и хозяев, живых и мертвых, святых и грешников, всех вместе, сплетенных в единый, неразрывный хор, – он, видите ли, как этот самый юг, из которого я вышел и который никогда меня не отпустит. Густой, да. Вязкий, как патока, что медленно стекает по краю бочки, иногда. Предложения, которые начинаются где-то там, за горизонтом, где небо встречается с землей в мареве полуденного зноя, и ползут, ползут через страницу, как та самая патока, собирая по пути все, что попадается – обрывки памяти, что всплывают из глубин, как мусор из разлившейся реки, чьи-то невысказанные мысли, что висят в воздухе, тяжелые и пыльные, тени того, что могло бы быть, если бы только… и того, что было, что оставило шрамы на земле и в душах, и того, что будет, неизбежное и пугающее, – все это вплетается, переплетается, как корни старого дуба, что поднимают асфальт на дороге, как виноградная лоза, что захватывает все на своем пути, не спрашивая разрешения, не заботясь о том, что ее неумолимая тяжесть сломает ветку, просто растет, потому что не может не расти, потому что в ней сок земли, сок крови, сок времени, что не течет, как чистый ручей, а стоит, как мутная вода в колодце, и ты смотришь туда, и видишь свое собственное лицо, искаженное и слоистое, и лица тех, кто был до тебя, и тех, кто придет потом, и все они – одно, все они – здесь, в этой одной бесконечной, извивающейся, как старая змея, фразе, которая никогда по-настоящему не кончается, даже когда точка поставлена, потому что эхо ее все еще звучит, еще дрожит в воздухе, как тепло над асфальтом в полдень, как последний, невысказанный вздох. Это язык, который не боится заблудиться, нет, который хочет заблудиться, который не боится увести вас в самую чащу, в самое сердце болота, зная, что только там, среди терновника и забвения, среди комаров и запаха гниющей листвы, можно найти то, что искал, или, по крайней мере, понять, что искал вовсе не то, что думал, что искал совсем другое, что-то, что не имеет названия, но имеет вес. Это язык, который требует от вас усилий, который заставляет вас спотыкаться, продираться, чувствовать его тяжесть, потому что такова и есть сама жизнь здесь, на юге – тяжелая, запутанная, полная невысказанного и непрожитого.