Джойс Оутс – Cага о Бельфлёрах (страница 140)
И хотя ее дряхлый муж, которого все Бельфлёры уклончиво называли Стариком-из-потопа, да и тетка Матильда (престарелая чета теперь жила с ней, на другом, северном берегу Лейк-Нуар) горевали о внезапной смерти ее сына, сама Эльвира не проронила ни слезинки и пребывала в возмущении, и действительно не позволяла заговаривать с ней о Хайраме до последних дней жизни.
В
Еще в раннем детстве Хайрам отличался серьезностью и прилежанием и, как он сам догадывался, всегда выигрывал в сравнении со своими непутевыми братьями — Ноэлем (тот проводил все время с лошадьми, а разве взрослый мужчина может посвящать свои интеллектуальные способности исключительно животным!) и Жан-Пьером (которого еще до случая в Иннисфейле считали в семье Божьим наказанием); уже к одиннадцати годам он был весьма искушен в делах и способен не только обсуждать различные аспекты семейной собственности (включая вечную проблему — фермы под аренду) с бухгалтерами, юристами и управляющими, но и поправлять этих господ, если он считал, что их рассуждения ошибочны. В некотором смысле бросив вызов своему очевидному таланту, он решил пойти в Принстонский университет и стал там единственным посредственным студентом; никто так и не понял, почему он внезапно бросил факультет права весной первого же курса, и вернулся домой. Мальчиком он посмеивался над своими родственниками и их причудами, повторяя, что его самое горячее желание — жить в сотнях, а лучше в тысячах миль отсюда, в «центре цивилизации», подальше от этих гор; но пребывание вдали от замка, даже в течение нескольких месяцев, действовало на него пагубно, и приступы сомнамбулизма участились настолько резко (однажды ночной сторож в Принстоне увидел, как он ползет на четвереньках по обледенелой крыше Уизерспун-холла, а в другой раз — как он уходит в глубь озера Карнеги; он довольно серьезно пострадал, когда однажды, около одиннадцати вечера, одетый в пижаму и банный халат, шагнул прямо под колеса конного экипажа на покрытой грязью Нассау-стрит), а дневная деятельность стала столь лихорадочной, что в семье решили, что он просто скучает по дому, несмотря на его уверения в обратном. (Вообще, на протяжении всей жизни, вплоть до самой смерти, дядя Хайрам впадал в ярость при малейшей попытке делать о нем выводы: его серые, умные, и обычно холодные глаза щурились, а рот кривился от негодования, если кто-то, даже самый близкий человек, осмеливался высказать о нем суждение. «Я — единственный человек, способный судить о себе», — говорил он.)
Все отмечали, насколько разительной была происходившая с Хайрамом перемена; днем он был бдителен, находчив и чрезвычайно азартен (его могла увлечь, к примеру, обычная партия в шашки, даже в присутствии детей, и увлечь до смешного всерьез — он был не из тех, кто умеет проигрывать); днем от его взгляда не ускользало ничто, несмотря на бельмо на правом глазу, но стоило ему заснуть, как он оказывался полностью во власти фантазий, мышечных спазмов, обрывков смутных, жутких видений и нередко пытался, находясь в этом состоянии, уничтожить, порвав или бросив в огонь, бесчисленные документы, бухгалтерские гроссбухи и книги в кожаных переплетах, которые хранились в его комнате. (Пожалуй, самой постыдной тайной в жизни несчастного больного, которую от открыл лишь своему брату, и то после мучительных колебаний и задушевной клятвы Ноэля, что тот никогда,
Днем дядя Хайрам был всегда безупречно одет и нес свой небольшой округлый живот с воинственной гордостью собственника. Он с хмурым удовлетворением созерцал свою лысеющую макушку и по-прежнему темные кучерявые бакенбарды; он всегда гордился своими длинными и холеными «чувственными» пальцами (которые он каждое утро смазывал особым, французского произведства лосьоном). Его светские манеры были, по общему мнению, великолепны. Если же он гневался, то говорил с ледяной, убийственной учтивостью и, хотя его лоснящееся розовое лицо заливалось краской, он никогда не выходил из себя. Это так пошло, так вульгарно, говорил он, проявлять свои чувства на публике и даже в некоторых помещениях замка.
Хайрам принадлежал к тем Бельфлёрам, которые объявляли себя «верующими», хотя сущность его Бога была удивительно туманной. То был комически беспомощный Бог, во многих отношениях Он не мог тягаться с человеком и уж точно — с историей; возможно, когда-то, на заре творения, Он и был всемогущ, но сейчас стал жалким и истасканным, вроде инвалида, который стремится лишь к своему окончательному исчезновению. (Вёрнону, который одно время верил в Бога чрезвычайно страстно, казалось, что его упрямый отец намеренно изобрел такую концепцию Бога, которая оскорбляла бы как верующих Бельфлёров, так и отрицающих существование Бога.) Не было ничего более забавного и в то же время — провокационного, чем слушать пространные изощренные речи, которыми дядя Хайрам перебивал рассуждения своих домашних: щедро пересыпанные греческими и латинскими цитатами, они охватывали всю совокупность религий, все направления религиозной мысли и высмеивали то Августина, то Моисея, то Евангелие, то Жана Кальвина, то Лютера, то целиком всю папскую церковь, то индусов с их священными коровами, а то и самого дерзкого, спесивого и склонного к саморекламе Сына Божия.
Но он постоянно пребывал в беспокойстве, в колебаниях; иногда ему чудилось, что его внешний облик, сколь ни благопристойный, не вполне воплощает образ выдающегося, рассудительного интеллектуала, каким он считал себя по праву. Его боевое ранение, результатом которого стала значительная потеря зрения в правом глазу, может, как он чувствовал, даже подчеркнуть его избранность, стоит ему только подобрать идеальную пару очков…
Таков был Хайрам Бельфлёр в течение дня.
Но ночью — о, какой пугающей была перемена!
На тех, кому довелось видеть его в лунатическом трансе, вид Хайрама производил отталкивающее впечатление. Ночной Хайрам лишь отдаленно напоминал дневного; мышцы лица у него были либо расслаблены до крайней степени, либо, наоборот, напряжены так, что лицо превращалось в дьявольски перекошенную гримасу. Глаза бешено вращались. Иногда они были закрыты (в конце концов, он же