18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Джорджо де Кирико – Воспоминания о моей жизни (страница 3)

18

Семейная фотография. 1897

Наше проживание в доме Гунаракиса было недолгим. Отец мой вынужден был перебраться в Волос, где собирались прокладывать еще одну ветку железной дороги вдоль гор, расположенных к востоку от города. И тогда, погрузившись со всей мебелью, дорожными сундуками и чемоданами на пароход, отплывающий из Пирея, мы отправились в город аргонавтов[3].

Тем временем я рос. Росли и мой интерес, и мое внимание к жизненным коллизиям. В Волосе отец попросил одного молодого служащего железной дороги давать мне уроки рисования. Моего первого учителя звали Маврудис, был он греком из Триеста, немного говорящим по-итальянски с венецианским акцентом. Рисовал он волшебно: когда он учил меня набрасывать контуры носа, глаз, рта, ушей, вьющиеся или завязанные лентой кудри, когда показывал, как штриховать и растушевывать тени, его мастерство производило на меня такое сильное впечатление, какое не идет ни в какое сравнение с теми чувствами, которые я испытывал впоследствии, глядя на рисунки Рафаэля, копируя Гольбейна и Микеланджело, рассматривая в лупу работы Дюрера.

В присутствии рисовальщика Маврудиса, глядя на него, я блуждал в мире фантастических грез: я думал о том, что этот человек может изобразить все даже по памяти, даже в темноте, не глядя; что он может нарисовать плывущие в небе облака, любое растение на земле, колеблющиеся на ветру ветви деревьев, цветы самой сложной формы, людей и животных, фрукты и овощи, рептилий и насекомых, плавающих рыб и парящих в воздухе птиц. Я думал о том, что абсолютно все может быть запечатлено волшебным карандашом этого удивительного человека; когда я смотрел на него, я представлял себя на его месте; да, тогда я испытывал желание быть этим человеком, быть художником Маврудисом. Я пребывал тогда в том же состоянии духа, что доктор Бовари в конце знаменитого романа Флобера, когда тот встречает Рудольфа Беланже и садится с ним в таверне за один столик. Доктор Бовари знает, что Рудольф был любовником его жены, – после самоубийства супруги он нашел в секретном ящике ее письменного стола кое-какие письма, – но Рудольф думает, что доктор все еще ни о чем не догадывается и, чтобы развеять тягостную атмосферу, начинает говорить о разных вещах. Он быстро и много говорит о своем поместье, об урожае, о скоте и тому подобном, а доктор, погруженный в свое горе, не слушает его, он рассматривает того, кого она любила, и, как пишет Флобер, il aurait voulu être cet homme[4].

Много лет спустя, при разных обстоятельствах и по разным причинам мне доводилось чувствовать себя, как доктор Бовари vis-à-vis[5] с Рудольфом. Так случалось и сейчас случается время от времени, когда я встречаю моего друга художника Нино Бертолетти. Художник Нино Бертолетти – умный, воспитанный, образованный, здравомыслящий человек, к которому я всегда испытывал огромную симпатию и уважение; кроме того, он обладает смелостью никогда не путать искусство с глупостями так называемых модернистов. Ведет он размеренный, упорядоченный образ жизни. За те двадцать пять лет, что я его знаю, он поменял дом всего лишь дважды, в то время как я за тот же период времени сменил место жительства более двадцати раз, не считая кратковременных остановок в гостиницах, пансионах, меблированных комнатах и апартаментах, а также проживания у родственников и друзей. Я уже не говорю о смене городов, регионов, стран и даже континентов. Бертолетти всегда жил в одном городе, хранил мебель, книги и прочие предметы быта. Я же только теперь начал мечтать о спокойной размеренной жизни в окружении необходимых вещей. Каждый раз, когда мы встречаемся с Бертолетти в кафе или каком-либо другом месте, я, пока он рассуждает о живописи, выставках, будь то Биеннале или Квадриеннале, смотрю на него и думаю о том, что со мной говорит человек, который поменял место жительства лишь два раза за четверть века, что на тех диванах и в тех креслах, где он сегодня сидит в доме на улице Кондотти, он, вероятно, сидел двадцать пять лет тому назад у себя на улице Номентана, и, глядя на него, я предаюсь сладким мечтам и фантазиям. Мне представляется, что я и есть этот человек, что я – Бертолетти.

Давать уроки рисования учитель Маврудис приходил ко мне три раза в неделю. Он первым привил мне любовь к чистой красивой линии, изящному контуру и хорошо моделированным формам. Он был первым, кто научил меня ценить хорошие материалы: острый карандаш фирмы Faber, бумагу высшего качества, мягкие ластики марки Elephant. Он первым научил меня затачивать карандаш аккуратно, равномерно срезая дерево вокруг, а не так небрежно, как это делают многие, превращая его в некое подобие скрюченного от холода пальца ноги. Серьезное и глубокое обоснование этих замечательных советов я позже нашел в прекрасной книге, посвященной искусству рисунка, Рёскина. Окажись сегодня мой учитель Маврудис в Риме, ему следовало бы открыть для наших «гениев»-модернистов школу и научить их понимать, что прежде чем становиться сезаннами, пикассо, сутинами, матиссами, прежде чем искать в искусстве выражения чувств, эмоций, искренности, непосредственности, духовности и прочей чепухи подобного рода, следовало бы научиться хорошо затачивать карандаш и с его помощью умело изображать глаза, нос, рот и уши.

Де Кирико в мастерской. Мюнхен. 1907

Жизнь в небольшом городке Волосе была богата событиями как местного, так и метафизического значения. Я делал воздушных змеев – в изготовлении воздушных змеев из цветной бумаги я стал настоящим специалистом. Запускать воздушных змеев на площади перед домом я выходил один, но сюда же со своими змеями приходили мальчишки из других районов города. Стоя в стороне, каждый из них пытался запустить своего так, чтобы веревка его запуталась с веревкой моего змея, и, поймав его, дернуть вниз. Эта операция на местном диалекте называлась fanestra. И, если позволительно будет образовать от этого слова глагол, скажу, что моя реакция на то, что меня фанестрировали, всегда была бурной: я швырял в мальчишек камнями. Метал камни из рогатки я всегда очень ловко, владел этим мастерством прекрасно, а, ежели рогатки под рукой не оказывалось, великолепно справлялся с помощью резинки от панталон. Особенно яростная перестрелка разразилась, когда был фанестрирован один из самых ярких и красивых моих змеев. Помню, что в тот момент со мной были брат и еще один мальчик моего возраста, сын одного французского инженера, однако брат мой был еще слишком мал, а ровесник метал камни неумело. По существу сражаться мне пришлось в одиночку. Так и ныне в одиночку я сражаюсь на ниве искусства. Арена эта не так опасна, как поле боя, но одержать на ней победу значительно сложнее, поскольку выиграть десяток сражений при помощи камней, пушек и атомной бомбы значительно проще, чем написать хорошую картину. Вспоминая свою прошлую жизнь, я вижу, что история повторяется, события хоть и разворачиваются в другом месте и на другом уровне, но по одному сценарию. Тогда, побуждаемые завистью, фессалийские мальчишки пытались сбить моего змея за то, что он больше и красивее; к тому же они видели, что одет я лучше, живу в доме, который лучше, чем их, понимали, что я умнее, знаю больше, чем они, и поэтому меня нужно предать анафеме. Подобно тому, как это происходило тогда, сегодня некоторые художники, интеллектуалы, модернисты и прочие завистливые ослы, объединившись в своего рода Священный Союз, вставляют мне палки в колеса, мешая моей работе живописца. Но теперь речь идет о совсем другом оружии, а нанести вред моей живописи значительно труднее, чем фанестрировать моего змея.

Одно из сражений камнями имело более драматичный финал, чем многие другие. Камень попал мне в голову, удар оказался очень болезненным. По счастью я носил надвинутый на ухо огромный берет, наподобие баскского, и камень угодил в то место, которое было защищено плотным головным убором. Увидев это, повар Никола, сидевший в таверне на противоположной стороне площади, выскочил на улицу, чтобы вызволить меня из этой кутерьмы, но тут же получил удар в челюсть выпущенным из рогатки камнем и упал рядом со стоящими на улице столиками. Лицо повара было залито кровью. Никола, обладавший железными мускулами, не теряя времени, бросился в толпу сорванцов и принялся с ожесточением раздавать направо и налево подзатыльники и шлепки. Под градом ударов мальчишки рассеялись как по волшебству, а Никола, с ругательствами и проклятьями, подхватил, как мешки с песком, одной рукой меня, другой моего брата и понес нас в дом. Вечером состоялся семейный совет; я не помню, какое решение было принято, помню только, что в определенный момент отец философски заключил: «Это счастье, что на нем был баскский берет».

Летом в хорошую погоду мы компанией обычно отправлялись на лодке удить рыбу. Компания наша состояла из меня, моего брата, нашей матери и двух служащих железной дороги. Одного из них звали Мессаритис, другого Калейропулос, оба были страстными рыболовами. Мессаритис был мечтателем и романтиком. Среднего роста, с небольшой бородкой каштанового цвета он напоминал хориста из какой-нибудь оперной мелодрамы вроде «Риголетто»: одного из тех, что в костюмах придворных и прочей знати заполняют глубину сцены, в то время как на первом ее плане солисты всей силой своего голоса пытаются излить печали и радости героев. Мессаритис был машинистом локомотива и, как покойный болгарский царь Борис, любил фотографироваться на паровозе, испачканным сажей и опирающимся правой рукой на рычаг управления[6]. Однако вечерами, закончив работу, он принимал весьма элегантный вид и, надев белый парусиновый жилет, отправлялся поужинать в саду, выходящем прямо на берег моря, при гостинице под названием Albergo di Francia. Там он заказывал себе великолепный, изысканного вкуса плов с жареным мясом молодого барашка, нежным и почти сладким, словно торт. Мессаритис был очень сентиментален и романтичен; он постоянно влюблялся в женщин и девушек, которые не могли ответить ему взаимностью. Оказавшись с нами в кафе на берегу, чтобы подавить в сердце очередную страсть и излить душу, он низким голосом напевал мне слова популярного греческого романса: