реклама
Бургер менюБургер меню

Джордж Оруэлл – Большой Джордж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии (страница 15)

18

Уинстон нагнулся и осторожно почесал верикозную язву. Она опять начала зудеть. Все дело неизменно упирается в то, что нельзя установить, как в действительности жили люди до Революции. Он достал из ящика школьный учебник по истории, взятый у госпожи Парсонс, и принялся выписывать в дневник следующий отрывок:

В прежние времена (говорилось там), до Великой Революции Лондон не был тем прекрасным городом, каким мы знаем его сейчас. Это были темные, грязные и убогие трущобы, где вряд ли кто-нибудь из жителей ел досыта и где у сотен и тысяч бедняков не было даже обуви на ногах и крыши над головой. Дети не старше вас должны были работать по двенадцати часов в сутки на жестоких хозяев, которые секли их кнутом, если они работали медленно, а кормили только черствым хлебом да водой. Но посреди всей этой ужасной нищеты стояло несколько громадных домов, где жили богатые люди, имевшие по тридцати слуг. Эти богачи назывались капиталистами. Это были толстые, безобразного вида люди с лицами злодеев, вроде того, что вы видите на картинке на следующей странице. Вы видите, что он одет в длинный черный пиджак, который назывался фраком, а на голове у него странная сверкающая шляпа, похожая на печную трубу – цилиндр, как их называли тогда. Это была форма капиталистов и никто, кроме них, не смел ее носить. Все в мире принадлежало капиталистам, а все другие были их рабами. Капиталистам принадлежала вся земля, все дома, все фабрики и все деньги. Если кто-нибудь не повиновался им, они могли бросить его в тюрьму или отнять работу, и он умирал с голоду. Когда простой человек разговаривал с капиталистом, он должен был пресмыкаться перед ним, низко кланяться, снимать шляпу и говорить «сэр». Самый главный из капиталистов назывался королем и…

Но он знал остальное. Там, конечно, рассказывалось о епископах, носивших батистовые рукава, о судьях, одетых в горностаевые мантии, о позорном столбе, о бирже, об однообразном изнуряющем труде, о девятихвостке, о банкете у лорда-мэра и об обычае целовать папскую туфлю. Существовала еще одна вещь – j‘aesipirumn sc to, которую, быть может, лучше было бы и не упоминать в учебнике для детей. Так назывался закон, по которому каждый капиталист имел право спать с любой женщиной, работавшей у него на фабрике.

Как можно узнать, сколько во всем этом лжи? Может быть и правда, что среднему человеку живется теперь лучше, чем до Революции. Единственное очевидное свидетельство против этого – немой протест всего вашего организма, инстинктивное ощущение того, что условия, вас окружающие, – невыносимы и что когда-то они должны были быть иными. Его вдруг поразила мысль, что лучше современную жизнь характеризуют не ее жестокость и не то, что человек так не уверен в завтрашнем дне, а просто ее пустота, бедность и безотрадность. Стоит посмотреть вокруг себя, чтобы убедиться, что жизнь не только не имеет никакого сходства с ложью, изливаемой телескрином, но даже с идеалами, к которым стремится Партия. Очень многие стороны этой жизни – отбывание нудной трудовой повинности, битвы за место в метро, штопанье драных носок, выпрашивание таблетки сахарину, собирание окурков – даже для членов Партии нейтральны и не имеют отношения к политике. Идеальный мир Партии представлял собою нечто грандиозное, ужасающее и великолепное: мир стали и цемента, чудовищных машин, грозного оружия, нацию воинов и фанатиков, идущих вперед и вперед в совершенном единстве, одинаково думающих, выкрикивающих одни и те же лозунги, вечно работающих, сражающихся, торжествующих, вечно кого-то преследующих, – триста миллионов людей с одинаковым обликом. А действительностью были: приходящие в упадок мрачные города, где полуголодные люди едва волочили ноги в драных башмаках и кое-как залатанные дома девятнадцатого столетия, в которых вечно стоит запах капусты и грязных уборных. Вид Лондона, казалось, стоял перед ним, как живой: вид громадного разрушенного города с миллионом домов, похожих на мусорные ящики. И этот вид каким-то образом связывался с воспоминанием о госпоже Парсонс, женщине с морщинистым лицом и прямыми космами волос, беспомощно копающейся в забитой сточной трубе.

Он протянул руку и опять почесал лодыжку. День и ночь телескрин вдалбливал в вас статистику, доказывающую, что у людей сегодня стало больше пищи и одежды, чем пятьдесят лет тому назад, что они живут в лучших домах, больше развлекаются, что продолжительность жизни увеличилась, а часы работы сократились, что народ стал выше ростом, здоровее, сильнее, умнее, что он получает лучшее образование. Но ни одно из этих утверждений нельзя доказать или опровергнуть. Партия, например, заявляет, что сорок процентов взрослых пролов теперь грамотны, а до Революции их было всего пятнадцать. Она также утверждает, что смертность среди детей равняется теперь лишь ста шестидесяти на тысячу, тогда как до Революции из каждой тысячи умирало триста. И так далее. Вроде одного уравнения с двумя неизвестными. Очень могло быть, что в книгах по истории буквально каждое слово, даже когда речь заходит о вещах, не вызывающих сомнений, – чистая фантазия. Насколько он знал, вряд ли когда-нибудь было что-либо похожее на такой закон, как jus primae noctis; или на такое существо, как капиталист, или на такой головной убор, как цилиндр.

Все исчезало в дымке. Прошлое стерто, подчистка забыта и ложь стала правдой. Только один раз в жизни он обладал конкретным безошибочным доказательством акта фальсификации, но беда вся в том, что обладал он им постфактум. Он держал это доказательство в руках тридцать секунд. Это было, по всей вероятности, в 1973-ем году или, во всяком случае, приблизительно в то время, когда он разошелся с Катериной. Однако, самое событие произошло семью или восьмью годами раньше.

Началось оно в середине шестидесятых годов, в период великих чисток, когда были уничтожены раз и навсегда вожди Революции. К 1970-му году никого из них, кроме Старшего Брата, не оставалось. Все прочие были к тому времени разоблачены, как изменники и контрреволюционеры. Гольдштейн бежал и скрывался неизвестно где, а большинство было казнено после громких показательных процессов, на которых они признавались в своих преступлениях. В числе последних уцелевших были три человека по имени Джонс, Ааронсон и Рутефорд. Примерно в 1965-ом году всех их арестовали. Как это нередко бывало, они исчезли на год или на два, и никто не знал, живы они или погибли, а затем неожиданно их вытащили снова для обычных саморазоблачений. Они признались в связях с вражеской разведкой (в те дни, как и теперь, врагом была Евразия), в присвоении народных средств, в убийстве ответственных членов Партии, в саботаже, жертвами которого были сотни и тысячи людей, и в том, что еще задолго до Революции они начали плести интригу против руководства Старшего Брата. После этих признаний они были помилованы, восстановлены в Партии и назначены на такие посты, которые хотя и казались важными, но на деле ничего не значили. Все трое поместили в Таймсе пространные самоуничижительные статьи, в которых излагали причины своего отступничества и обещали исправиться.

И действительно, через некоторое время после их освобождения Уинстон увидел их всех в кафе «Под каштаном». Он припомнил теперь, как, словно зачарованный ужасом, украдкой наблюдал за ними. Они были много старше его – эти осколки древнего мира, едва ли не последние великие люди, уцелевшие от ранних героических дней Партии. Героика подпольной борьбы и гражданской войны все еще, казалось, реяла над ними. Хотя уже в то время факты и даты начали терять свою отчетливость, у Уинстона было такое чувство, что он знал имена этих людей задолго до того, как услыхал о Старшем Брате. Но вместе с тем, это были люди, находившиеся вне закона, Партии и враги, безусловно обреченные на гибель в течение года или двух. Все, кто побывал хоть раз в руках Полиции Мысли, кончали возвращением туда. Это были трупы, ожидавшие того момента, когда их отошлют назад в могилу.

Возле них за столиками не было ни души. Неразумно показываться даже близко с такими людьми. Они молча сидели за стаканами джина, настоянного на гвоздике (этой настойкой славилось кафе). Особенно большое впечатление на Уинстона произвела наружность Рутефорда. Когда-то он был знаменитым карикатуристом – в годы Революции и до нее его свирепые карикатуры помогали разжигать общественное мнение. Даже и теперь с большими перерывами они появлялись в Таймсе. Удивительно безжизненные и неубедительные, они были только подражанием его прежней манере, пережевыванием старых тем: трущобы, голодные дети, уличные бои, капиталисты в цилиндрах (словно и на баррикадах они боялись потерять цилиндры). – бесконечные, беспомощные старания уйти в прошлое. Внешность Рутефорда была уродлива: грива сальных седых волос, мешковатое лицо в морщинах, выпяченные губы. Когда-то он был чрезвычайно силен, теперь его большое тело обвисало, горбилось, пухло и расползалось. Он, казалось, распадался на глазах, как разрушающаяся гора.

Было время дневного затишья – около пятнадцати часов. Уинстон не мог теперь припомнить, как он оказался в кафе в такое время. Комната была почти пуста. Тоненькой струйкой лилась из телескрина дребезжащая музыка. Трое почти неподвижно сидели в глубоком молчании в углу. Официант без напоминания принес новые стаканы джина. Возле столика на доске были расставлены шахматы, но игра не начиналась. Потом, быть может, лишь на полминуты, что- то случилось с телескрином. Мелодия изменилась и вместе с ней изменился весь характер музыки. В нее что-то ворвалось, трудно сказать, что именно. Раздалась какая-то необычайная, надтреснутая, глумливая нота, которую Уинстон мысленно тут же назвал трусливой. И кто-то запел: