Джонатан Франзен – Безгрешность (страница 86)
Дальше было еще хуже. Впереди маячил колледж, и я без любви, но не без волнения договорился об одновременной утрате девственности со своей партнершей по выпускному балу Мэри Эллен Сталстром, которая вздыхала по кому-то недостижимому, и вышло так, что в последний возможный летний уикенд в домике в Эстес-Парке, принадлежавшем родителям нашего с ней общего приятеля, в ключевой момент я нечаянно и со всей мужской нетерпеливой резкостью ткнулся не туда, в другое – и весьма чувствительное – место Мэри Эллен. Она закричала во весь голос, отпрянула и отбрыкнулась от меня. Мои извинения, мои попытки успокоить ее только усилили ее истерику. Она причитала, билась, задыхалась, повторяла невнятную фразу, которую я наконец, к своему огромному облегчению, разобрал: она требовала немедленно отвезти ее домой в Денвер.
Вопль анально поруганной Мэри Эллен звучал у меня в ушах, когда я поступил в Пенсильванский. Отец предлагал мне выбрать колледж поменьше, но Пенсильванский предложил мне стипендию, а мать соблазняла меня разговорами о богатых, могущественных людях, с которыми я познакомлюсь в таком престижном учебном заведении. За первые три года в Пенсильванском я ни с кем из богатых не подружился, но мои смутные подозрения о мужской вине получили твердую теоретическую основу. Лекции в аудиториях и вне их, начиная с беседы о сексе во время ознакомительной недели, которую провела старшекурсница в полукомбинезоне, дали мне понять, что я еще сильнее погряз в патриархальных предрассудках, чем думал. Вывод заключался в том, что в любых близких отношениях с женщиной мои мотивы априори подозрительны.
Проблем с близкими отношениями, впрочем, не возникало из-за их отсутствия. Я не казался отталкивающе юным только девушкам ростом пять футов и ниже. Одна из них, с которой я на втором курсе вместе трудился в “Дейли пенсильваниан”, начала бросать на меня многозначительные взгляды, склоняя голову набок, и наконец передала мне записку, где намекала на опасность быть “серьезно раненной” мною. Я целовался с ней однажды вечером посреди университетской лужайки, желая ей угодить, движимый, с одной стороны, чувством вины из-за слабости своего интереса к сексу с ней, из-за своей мужской неспособности увидеть в ней не только материальный объект, не только малорослое женское тело; с другой – скверным мужским мотивом, состоявшим в том, чтобы переспать в конце концов хоть с кем-нибудь. Но я не в силах был угодить ей признаниями, которые она, склонив голову, у меня вымогала, и в итоге виновато ранил ее тем, что не оправдал ее ожиданий. Она так переживала, что ушла из газеты.
Убежище мне дарили пиво, бильярдные столы в здании студенческого союза и “Дейли пенсильваниан”. Действующие сотрудники студенческого печатного органа, позволяющего себе по-студенчески вольничать, мы с друзьями вышли на такой уровень задирания носов, с каким я долго потом не сталкивался – до тех пор, пока не познакомился с людьми из “Нью-Йорк таймс”. Начинка в нас, конечно, была невинная, но мы все напропалую хвастались своими школьными сексуальными подвигами, и мне никогда не приходило в голову, что раз я лгу, то не исключено, что мои друзья тоже лгут. Из всех одна Люси Хилл видела, что у меня внутри. До Пенсильванского она была школьницей-стипендиаткой в Чоут-Розмари-Холле[71], затем два года работала официанткой. У нее был почти тридцатилетний бойфренд, хиппи и плотник-самоучка, очень похожий на Дэвида Герберта Лоуренса, ее любимого писателя. Дружески-клинический интерес Люси ко мне был более определенным и вместе с тем щадящим, чем у моей сестры Синтии. Когда я рассказал Люси, как пострадала от меня Мэри Эллен Сталстром, она засмеялась; Мэри Эллен, предположила она, закричала потому, что моя попытка отвечала ее тайным желаниям, в которых она не могла себе признаться. Люси очень хотела теперь найти мне кого-то, с кем я мог бы
Когда Анабел, вынеся мне суровый приговор, уходила из моего кабинета, ни она, ни я не догадывались, что я именно тот, кто отвечает ее желаниям. Солнце за моим окном внезапно, по-октябрьски, опустилось за горизонт, и я сидел, объятый сумерками и стыдом. Я готов был поверить, что я козел, но меня убивало, что я получил эту характеристику от старшей и очень привлекательной девушки (и богатой, я с самого начала не мог от этого отрешиться), которая ради того, чтобы обвинить меня, специально отправилась ко мне на другой берег Скулкилла. Я не знал, как мне быть. Позвонить Люси значило просто-напросто навлечь на себя новые упреки. Я не мог выбросить этого “вы козел” из головы. И добавлял волнения мысленный образ голой Анабел в мясницкой бумаге.
Ненадолго завернув в столовую, где я съел две куриные котлеты и кусок пирога, я пришел к себе в комнату и набрал номер Анабел, который записал на ладони. Я считал гудки; на десятом положил трубку. Освальд, вернувшись после ужина, увидел меня сидящим в темноте.
– Мистер Том переживает-переживает, – сказал он. – Что его тревожит и мучит? Что держит его крешня?
Уже не в первый раз он имитировал речь персонажа из сериала “Напряги извилины” – злодея из Восточной Азии по прозвищу Клешня, не способного произносить букву “л”: “Я не Крешня! Я КРЕШНЯ!”
Я хотел сказать Освальду, что он дал маху и подставил меня, но он был в таком безоблачном настроении, до того далек от сознания своей ошибки, что у меня не хватило духу испортить ему вечер. Вместо этого я излил свою злость на автора статьи.
– Он очень похож на маленького зубастого хорька, – заметил, соглашаясь со мной, Освальд. – Будь хоть какая-то справедливость во Вселенной, он не писал бы так гладко.
– Анонимные высказывания насчет Лэрд очень скверно выглядят. Я думаю, не следует ли нам напечатать какое-нибудь извинение.
– Нет, не делай этого, – сказал Освальд. – Ты всегда должен поддерживать своего репортера, пусть даже он маленький острозубый и остроглазый хорек.
Мы с Освальдом вместе делали карьеру в газете, безжалостно критикуя тексты друг друга. Ни один из нас никогда не впадал в такое уныние, из какого второй не мог бы его вывести, и вскоре я уже смеялся, слушая, как Освальд описывает игру Норриса Уиза, запасного квотербека “Денвер бронкос” (уроженец Небраски, Освальд тоже болел за “Бронкос”), и как он цитирует перлы однокурсников, менее умных, но более популярных, чем мы. Свой язвительный скепсис Освальд искупал тем, что по уровню самооценки напоминал ослика Иа-Иа. Его долгая сексуальная засуха недавно закончилась: у него завязались отношения с поэтессой-второкурсницей, которой явно предстояло разбить ему сердце, хотя пока до этого еще не дошло. Помня о моей продолжающейся засухе, он тактично избегал упоминать о своей девушке в разговорах со мной, но когда он снова ушел, я знал, что он направился к ней, и без него я опять провалился в темную яму сожалений.
Около десяти вечера мне удалось дозвониться до Анабел.
– Я хочу, чтобы вы знали, – сказал я. – Мне по-настоящему нехорошо из-за того, что я вас не защитил. Мне хочется как-то это загладить.
– Зло причинено, Том, назад ничего не вернешь. Вы сделали свой выбор.
– Но я не такой, каким вы меня считаете.
– Каким, по-вашему, я вас считаю?
– Плохим.
– Я сужу по поведению, – промолвила она с ноткой игривости, словно намекая на возможное смягчение приговора.
– Хотите, я уйду из газеты. Тогда вы мне поверите?
– Нет, не надо этого делать ради меня. Просто постарайтесь в будущем лучше исполнять редакторские обязанности.
– Обещаю. Обещаю.
– Что ж, тогда ладно, – сказала она. – Я не прощаю вас, но ценю то, что наконец вы перезвонили.
Тут разговору полагалось бы и кончиться, но Анабел уже тогда отличалась специфической нехваткой решимости класть трубку, а я, со своей стороны, не хотел ее класть, не получив прощения. Несколько секунд мы оба молчали. И в этом длящемся молчании в какой-то момент послышалась – по крайней мере мне – некая обнадеживающая пульсация. Я напряг слух, желая уловить дыхание Анабел.
– Вы показываете свои произведения? – спросил я, когда тишина стала невыносимой. – Мне было бы интересно посмотреть ваши фильмы.
– “Не желаете ли взглянуть на эстампы у меня в спальне?” Вы с такими намерениями мне перезвонили? – Опять игривая нотка. – Может быть, вы хотите прийти и посмотреть мои фильмы прямо сейчас?
– Вы серьезно?
– Подумайте и решите, серьезно я или нет.
– Хорошо.
– Мои произведения не висят на стенке.
– Понятно.
– И никто, кроме меня, не входит в мою спальню.
Это прозвучало не как констатация, а как запрещение.
– Вы, судя по всему, интересная личность, – сказал я. – Мы жестоко с вами обошлись.
– Мне пора уже было привыкнуть. Так люди обычно и поступают.
Снова настал момент, когда разговор мог кончиться. Но свою роль сыграло обстоятельство, не приходившее мне в голову: Анабел была одинока. В школе Тайлер у нее оставалась одна-единственная подруга – лесбиянка Нола, ее сообщница в выходке с мясницкой бумагой, но из-за давления, которое Нола, безнадежно влюбленная в Анабел, на нее оказывала, Нолу трудно было терпеть в больших дозах. Все остальные, по словам Анабел, обратились против нее. Особый статус, которого она, снимавшая фильмы, добилась в учебном заведении, где вообще-то не было такой программы, вышел ей боком, но главной проблемой был ее характер. Внешность, острый язык и реальная, казалось, возможность того, что она колоссально одарена как художник, – все это привлекало к ней людей; у нее была способность сосредоточивать на себе все взгляды. Но на самом деле она была куда застенчивей, чем можно было предположить, судя по ее манере держаться, и она отталкивала тех, кого к ней тянуло, своей моральной бескомпромиссностью и чувством превосходства, которое очень часто составляет тайную основу застенчивости. Преподаватель, поощривший ее к тому, чтобы снимать фильмы, позднее сделал ей предложение, что было а) свинством, б) банально и в) разрушило ее веру в искренность оценки, которую он дал ее таланту. С той поры она встала в школе искусств на тропу войны. Это прочно поставило ее в положение парии, ибо, сказала она, другим студентам только и нужно, что заслужить одобрение профессора, увидеть его кивок, добиться, чтобы он замолвил слово галерейщикам.